Первое время, как вошел в камеру, ничего не мог понять, очень много было таких, как я, и молодые и старые; в одном углу ругаются, другие на окнах сидят и кричат похабщину, верно в женское отделение.
Двое играли в карты, в носы. На меня минуту поглядели, старик какой-то буркнул: «Нашего полку», а потом про меня забыли.
Мне это и лучше было. Я сел на нару, к стене прислонился – стена была, как сейчас помню, холодная. Приятно к ней голову привалить. От усталости ли, от волнений – все передо мной позеленело и поплыло. Я закрыл глаза. Потом и вовсе опустился на нару, и тут уж все вверх дном заходило, и такая меня слабость одолела – ни рукой, ни ногой двинуть. Я заснул. Спал скверно, все время меня, как на корабле, качало, и в башке опять чепуха тянулась. Все-таки спать после такого дела, как я сделал, – самое лучшее. Просыпаться хуже, – о, насколько хуже!
Я проснулся вечером поздно, когда уже все спали, в камере лампочка приспущенная едва светила. Я вскочил, силы у меня было довольно, точно наваждение это, в котором я целые сутки прожил, уж прошло и я теперь опять здоровый. Человека убил.
За ту ночь, первую в тюрьме, много мог я отдать дней, недель, только б не было ее. Потому тут человек уже понимает. Он не бредит, а заснуть не может. В голове мельница вертится, кровь стучит, точно правда в адском огне горишь. Хочешь о другом подумать – куда там, затягивает в свое: вот Настасья Романовна входит, на постель ложится, вот плечо ее голое. Да ведь это все прошло уж, было. Нет, не прошло, ты еще с ним поживи. Вот – хряск, шейка ее хряскает. «Да сама, черт возьми, с Бабаниным спуталась, меня опозорила. Я ж ведь ей говорил, предупреждал». – «Номер пять тысяч двадцать восьмой. – Это уж жандарм Бабанин говорит, обыскивая мой ящик в банке. – Билет, украденный во время экспроприации на станции. Отлично. Господина буфетчика на перекладину». – «Это ничего, – я отвечаю, – перекладина невысоко, я табуретку подставлю». – «Выдернем, милый, выдернем!»
Вскакиваешь – нет, не бред, и никого нет, сам с собой говоришь. Ляжешь – все с начала того несчастного дня: как в поезде едешь, в банк входишь, считаешь билеты, домой ворочаешься.
Светало уже, я сел на нарах, подперев руками голову, – и вдруг мне мысль пришла: «Неужели всегда так будет? неужто не отпустит?» И тут мне стало очень страшно, я понял, что такое смертная тоска, когда стены грызть можно.
Рядом старик проснулся. Икнул, посмотрел на меня мутным взглядом и сказал:
– Маешься, парень? Ничего, помайся. По первому разу трудно. А я пятый раз сужусь, ничего. Привык.
Я на него смотрю и сказать ничего не умею.
– Я эти все суды знаю, цена им грош. – Старик рукой махнул. – Я сам рязанский, а вон куды попал. Болтуны, сволочь! Балаболки!
Он почесался, зевнул и на другой бок перевернулся. «Да, старик, – думаю, – стало-быть, приспособился. Ничего».
Вот и мне привыкать приходилось, и я должен был через то пройти, через что до меня да и после, тысячи людей проследовали.
С этой ночи, должно, стал я настоящим арестантом. Первое дело, сам я себе представлялся совсем другим, чем раньше был, на свободе. Не то что хуже или лучше, а другой, такой, как вокруг десятки сидели. Второе – я много начал думать и все старался в своей жизни такое понять, из-за чего я сюда попал.
Выходило так, будто очень она меня обидела, что сошлась с Бабаниным, а я ее за это и хлопнул. Помню, когда я только ее подозревать начал, то правда так думал, и получалось у меня просто, ясно. А уж теперь это все мало мне понятно было. «Вот Льву Кириллычу морфию хотел было подсыпать, – там и никто не обижал, а чуть не подсыпал. Ну а когда с Яном грабить шли – тоже за что-нибудь отмстить собирался?» Трудно мне было ответить. Понятно, приятно себя изобразить так, что, мол, за поруганную мужнину честь воздал; если бы на этом остановиться, так и гораздо лучше б. А так просто себя зверем признать очень даже было противно. Но покоя я не находил, значит, сидело во мне такое, чего я сам не разумел.
И днем, и особенно по ночам, когда не спалось, занимался я такими размышлениями: что я, совсем пропащий человек или это только так, заблужденье одно? Опять голова болела и горела; вид у меня был рассеянный, с товарищами по тюрьме я мало знался, сторонился их, и вокруг мне как-то все равно было; идешь, например, к следователю на допрос и на свет Божий смотришь, точно его и нет, больничным садиком проходишь, на деревца взглянешь или вечером – как солнце садится, поля позлащает: «Ну, и Бог с ними, все равно».
Это очень тяжело; понятно, стал я как-то мертветь, себя все меньше за живого считать.
И не знаю, долго ли б так продолжалось, но тут вышло одно происшествие, и меня очень встряхнуло, всего в другую сторону толкануло.
Надо вам сказать, что в нашей тюрьме, как везде, кроме уголовных и политические были и, как везде, у политических с уголовными сношения шли постоянные. Они нам табачок иногда доставляли, новости разные говорили, до них это легче доходило, случалось, и листки разные подбрасывали ихнего направления. Бывало и так, что, если они чего требуют, мы поддерживаем, и обратно. Даже для сношений у нас старосты были, с нашей и с ихней стороны, и так мы устраивались, что на прогулках, а то и в камерах встречались.
Раз, значит, приходит к нам их староста, барышня Марья Петровна, и говорит:
– У нас троих к виселице приговорили, на следующую ночь вешать, так мы протест сделаем, присоединяйтесь. Дело наше правое, потому мы тоже за всех сюда шли, за народ то есть.
Наши дали согласие.
Тут я впервые эту Марью Петровну увидел и, помню, недобро почему-то на нее посмотрел. Девушка тихая, аккуратная, видно, что за других старается, и сидит за других, – очень уж от нашего брата, записного, далеко все это. «Жалеет нас небось, – так я думал, – что мы несчастненькие». И хотелось над ней посмеяться, да не вышло, тоскливей только стало. «Чего нас жалеть, сволочь всякую!» И это верно. В то время и к себе и к товарищам я очень неуважительно отнесся. Так мне представлялось: все-то мы шушера, незнамо зачем на свет Божий появившаяся. Одно нам место – в этой яме.
Как со мной часто бывало, и эту ночь почитай что не спал совсем. Я знал, что часов около трех явятся брать смертников, а мы должны во всей тюрьме по этому случаю поднять стук и крик. «Глупости, – лежу и думаю, – ну, подымем гвалт, а их все равно повесят. Смыслу никакого нет». Думать думаю, а самого чуть не лихорадка треплет. И чем ближе минута, тем сильнее.
Перед утром уже, часов около трех, слышно: лошади во двор тюремный въехали, карета загремела и фонари показались. Значит, приехали, берут. Тут вижу, не я один не спал. Все с мест повскакали – и к окнам. Сразу же и сигнал раздался, оттуда, от политических. Ну, и наши показали себя. Точно все лишь ждали, как бы волю себе дать, – такой вой подняли, подумаешь, сами стены взвыли. Кто табуреткой об стену, кто в оконную раму, кто об пол ногами; фортки пооткрыли и во двор что ни на есть всякую дрянь кидать стали, в конвойных конечно.
– Палачи! – кричат. – Душегубы!
Помню, подскочил я тоже к окну, тоже хочу крикнуть– горло сдавливает. А потом ничего, прорвало, чуть окна не высадил, – силы-то во мне было немало, и вдруг она заговорила. Кабы не удержали, право, выхватил бы раму и сам вниз прыгнул. И даже меня удивляет, откуда это во мне прыть такая взялась, ведь людей этих, смертников, я и в глаза не видал, и что я за заступник такой выискался, когда и себя-то уберечь не мог и на чужую жизнь польстился? Поди тут разбери!
Как-никак, скандал мы устроили немалый. Даже за войсками хотели посылать, стрелять грозились. Ну, смертников, понятно, увезли, а мы могли только локти со злобы кусать.
Когда опять уехали кареты и понемногу наши утихли, я на нару свою вернулся, лег. Шум этот, ярость моя, волнение, разумеется, мне заснуть не давали. «Увезли, – думал. – Я знаю, где и вешать будут: на пустыре, у оврага. Да, может, и они такие ж, вроде нас, грабители? Нет, это другой коленкор. Может, Ольга Ивановна и подстроила, почем я знаю? А что с Ольгой Ивановной делать? Ну конечно, ее на перекладину – туда, туда! А вот буфетчик такой есть, Николай, его куда ж? И его вместе, отлично. Это который жену задушил? Зверь, зверь, и его туда же!» Так-то вот я распорядился, – будто бы собственная кровь меня душила, собственная сила. Опять в потемках я забарахтался, опять меня дьяволы, значит, обступали. Ни туда ни сюда мне не податься, заливает меня тоска, отчаяние– просто сил нету. А тут опять вижу: лицо Ольги Ивановны – со Львом Кириллычем, они мимо нашей станции проезжают, за границу, лечиться на теплые воды. «А некоторые, кто умные, кассиры тысяч пятьдесят в карман – и в Америку». – «Ах ты, стерва, ты, ты моя погибель!»