Сам не помню, как вскочил и опять к окну. Уж на дворе никого нет, да и я не за тем, я теперь не из-за смертников этих, – их небось вздернули, – я сам из-за себя, у меня голову ломит. И вот я этой головой об холодную стену сам за себя колотиться стал. Что такое сделать хотел: Ольгу ли Ивановну растоптать, себя ли извести или просто боль унять? Этого уж я не знаю. А одно верно, – мне потом рассказывали, – что тут же я наземь упал и биться начал. Так что меня насилу уложили, а как утро настало – отправили в госпиталь без памяти. Вот в этом госпитале я и очнулся наконец, не знаю, на какие сутки.
Помню, снег уж выпал, бело все было за окном, в садике деревья запушены, и на ветке галка сидела, нос себе чистила. Я очнулся – потрогал свою руку. Рука худая и желтая, поднять ее трудно, и сам я как будто меньше стал, и так тихо кругом, как давно не бывало. Лежат больные, доктор идет, – как раз обход был, – сиделка в белом: и все показалось покойно, хорошо. Я сразу вспомнил, кто я, зачем сюда попал и что меня ждет. Я закрыл глаза. «Вот бы так заснуть да совсем, совсем бы не просыпаться!» Это в первый раз я смерти так захотел. Но мне даже хорошо было. Ни тоски, ни отчаянья, а просто очень я устал: потянуться бы, вздохнуть – и успокоиться.
Когда доктор ко мне подошел и я глаза открыл, то в них слезы стояли.
– Ну, – сказал доктор. – Наконец-то. Пора, а то уж мы и не знали, что с вами делать.
Осмотрел меня, температуру смерил. Ничего, все в порядке. Он на меня глядел, понятно, как на одного из десятков, болевших здесь, ему особенного дела до меня не было. А для меня опять другая жизнь началась – и не та, какую до тюрьмы вел, и не та, что в тюрьме.
Через неделю я вставал уж. Ходил чуть-чуть, еле ноги передвигая, и даже было смешно, точно бы я младенец, ходить учусь, или б я гораздо своих лет старше: так мне представлялось, что я лет на десять постарел и все, что со мной до тюрьмы происходило, ужасно как было давно. Скажем: в молодости когда-то я с Ольгой Ивановной жил, мошенничествами занимался, убил жену. И все я хотел вспомнить: когда же я женщину-то любил? Ну, тоже не мог добраться.
Тут, между прочим, познакомился я ближе с Марьей Петровной, политической, которая к нам тогда приходила. Марья Петровна тоже в госпиталь попала после тогдашней истории – руку себе ухитрилась вывихнуть. А сама она была фельдшерица и когда оправилась немного, ходить уж могла, то стала сиделкам помогать, и как доктор у нас человек был порядочный, то медлил ее выписывать: понятно, она полезный была человек.
Так что и к нам в палату она доступ имела, и в коридоре мы с ней встречались. Я уж говорил, что первый раз, как ее увидел, недобро к ней отнесся, недоверчиво. Ну, немного этого и здесь осталось, но уж именно немного. Потому что довольно скоро я разобрал: напротив, очень к ней надо быть добрым. Это девушка впрямь хорошая, без всяких штук, душевный человек. Мы сперва с ней разговаривали о пустяках, а потом само собой вышло, спросила она и о главном. И очень просто спросила:
– Ну а что, – говорит, – вам свою жену жаль? Историю мою, то есть за что сижу, она давно уж знала.
Я тоже довольно давно понял, что это полоумие было, что я ее убил. Только ей почему-то не сказал. Ответил:
– Она сама шла на то.
Марья Петровна поглядела на меня молча, – глаза у ней были большие, карие, – и головкой покачала.
Несколько дней мы об этом не затрагивали, а потом я как-то раз проговорился:
– Вы, Марья Петровна, меня вряд ли можете понять. Вы девушка чистая и благородная, а я хам, и жизнь у меня вся была хамская, и понятия хамские, где ж нам столковаться? Я для вас, конечно, изверг, да что поделать.
– А какая ж такая, – говорит, – у вас была жизнь, что я ее понять не могу?
Тут я пораздумался:
– А вот такая. Хотите узнать – извольте. Могу кое-что рассказать.
И правда, я ей много из своей жизни рассказал и видел, что, напротив, многое понимает и от меня даже не отвертывается.
– Я так и знала, – отвечает, – что не сразу вы до этого дошли.
Видишь ты какая: молоденькая, тихая, а такие веши понимает!
Ну, стала она мне тут говорить и то, за что их в тюрьмы и ссылки отправляют. Но только не бахвалилась этим ничуть, что, мол, мы вот какие, а вы разэдакие. Просто рассказывала, что они делают, чего добиваются. И ей казалось, что даже скоро добьются. Я слушал, мне занятно было, только все это для меня чужое. То есть я понимаю, что такие люди находятся, которые не только того не желают от жизни, чего я, например, да и большая часть хочет, а, напротив, наперекор своему счастью идут и кончают дни то ли на виселице, то ли Бог знает где – в Сибири.
Такие есть, и даже, верно, много из них хороших людей, как и Марья Петровна. Да я-то не ихний. Я совсем по-другому жил, значит, мне и дорожка другая.
Я так Марье Петровне и высказал.
Она согласилась:
– Конечно, – говорит. – Я вас в вашу веру и не собираюсь обращать.
А я ухмыляюсь и отвечаю:
– Я ведь, Марья Петровна, пропащий человек.
Она минуту подумала и говорит:
– Только вы себя напрасно тем раздражаете, что все у вас: хам, да пропащий, и тому подобное. Понятно, вы много наделали… всякого. Ну, теперь и рассчитываться надо. Мало ли что: вы здоровый человек, еще молодой, вам надо целую жизнь еще жить, так старайтесь как-нибудь заслужить. А то пропащий да пропащий. Так и взаправду пропасть можно.
– Что ж я, по-вашему, делать должен, Марья Петровна?
– Ну, – она ответила, и даже глаза ее заблестели, – я вас учить не могу, а все же одно наверно знаю. Покаяться должны вы, во-первых. Вон вы мне тогда сказали, что сама ваша жена и заслужила свою смерть, – стало быть, вам ее не жалко и вы думаете, что вы правы. Пока вы думаете так, вам очень тяжело будет. А пожалеете, станет легче.
«Эх, Марья Петровна, Божья душа невинная: я давно уж знаю, что прав не был, и тогда, понятно, вам сказал по гордости. И пожалел Настасью Романовну я давно, и все ж таки со своей жизнью скоро не расквитаешься. Очень много нажито, плечи давит-с!»
Однако все же благодарю Божью душу. Все же со мной так не говорил доселе никто, и эти разговоры большое на меня оказали действие.
Я был очень доволен, что попал в госпиталь, да и не я один: все, кто лежали, очень не хотели выписываться, многие даже доктора просили подольше их задержать. Я не просил. Марья Петровна вернулась за несколько дней до меня. Помню, последнюю ночь, когда там ночевал, долго не мог заснуть. Так, раздумался, стал представлять, что со мной впереди будет, как в тюрьме стану жить, в Сибирь пойду. Меня это, могу сказать, не пугало. «Значит, и в остроге побудем, и на каторге. Что ж, ничего. Всего попробуем».
Но потом на сердце моем стало легче, и как будто я даже расстроился, в нежность какую-то впал. Все мне хотелось вспомнить что-нибудь очень хорошее, трогательное в своей жизни, что меня бы согрело. Трудно было это выбрать. Все же я размягчился, и, помню, глаза у меня стали мокрые.
Я покойно держался на суде. Мне даже довольно занятно было рассматривать присяжных, судей, публику (народу, впрочем, было мало). Немного мешали конвойные с шашками. У них были такие лица, точно я убегу. А куда мне бежать? Я даже совсем не собирался бежать.
Дело мое разобрали быстро, потому что оно было ясное. Я все рассказал просто и не скрываясь. Не упомянул только, что деньги получил с экспроприации: на виселицу мне не хотелось, но должен сказать, что прежнего страху, ужаса, что, бывало, волосы холодеют, я теперь не испытал. «Коли уличат, то и помрем, а сам в петлю не полезу», – так я примерно рассуждал. Впрочем, почему-то на деньги мои внимания не обратили: было их в ящике полторы тысячи, и я объяснил, что часть с собой из Москвы привез, а большую половину на вокзале заработал. На номер моего билета не взглянули.