– Что с тобой? – Лина начала раздражаться.
– Лина, – он остановился, – где ты была? Я тебя ждал… Почему ты так поздно?
Лина распустила волосы.
– Была по делам. Потом у Нелидовой. Ужинали в клубе.
– С кем?
– Ну, там много народу было.
Минуту он молчал; потом спросил, – и не узнал своего голоса:
– Ты мне не изменила?.. Нынче? Лина отвела глаза.
– Сумасшедший.
Она говорила покойно. Но отчего у ней неверное лицо? Почему она не смотрит? Что видит там, в стороне? Почему не обнимет, не скажет: «Милый, я мучусь, что причинила тебе боль. Это – твое бедное сердце. Вот тебе душа, ты видишь, кроме любви, восторга, в ней нет ничего». Он бы поверил! Целовал бы, плакал, просил прощения. Сказал бы, что если она полюбит, пусть говорит, – он не помешает, уйдет.
Лина молчала. Бог мой, дай сил!
– Слушай, Лина… Ну, может быть, это глупо. Но я весь день страдал, так страдал. Бог знает, что мне казалось…
Он подходит, хочет обнять. Если бы взгляд! Один взгляд.
Лина отвертывается.
– Не хочешь сказать… Лина, за что?
– Да что я сделала-то?
– Не понимаешь?
Он сидит молча, закипает. Трудно сдержать себя.
– То сделала, что я тебе не верю, – он багровеет, – … заставлю сказать правду… Если не скажешь, если…
– Невыносимо! Ты с ума сходишь.
«С ума?» Стало холодно. Собственно, что такое? К кому он ревнует? Что же она сделала, действительно-то?
Она права. Конечно, сумасшедший. Он сложил руки за спиной, несколько раз прошелся по комнате. Лина сидела теперь совсем раздетая. Вот сейчас она ляжет, потушит свечку, и как прекрасный зверь будет спать, в полумгле, при лампаде.
«Да, я знаю, ты ждешь минуты, ты спрячешься – и с тобой все уйдет… вся ты, грех, тайна. Вы будете во мгле».
Проходя, он вдруг быстро наклонился к ней, поднес к глазам огонь; взглянул. Лина испугалась.
– Что тебе…
Он держал ее крепко, обхватив правой рукой. Черный, тяжелый, он давил ее взглядом. То, что прочел он, было ужасно. На минуту Лина растерялась. Потом овладела собой.
– Если хочешь насилия, – делай. Ты сильней.
Он выпустил ее.
– Нет. Не насилие.
Передохнув, он сказал:
– Ты все лжешь. Я узнал по глазам.
Лина повернулась спиной.
– Оскорбляешь меня – ты. Это подло.
– Ты мне изменила.
– Нет. – Она сказала это равнодушно.
– Да. И, вероятно, изменяла раньше.
Лина потушила свет.
– Если ты не уйдешь, я начну кричать.
«Ну, вот, теперь кончено». Он опустил голову, стоял. Лина неясно белела на кровати. Окна были черны. Евсеев не уходил. «Вот теперь-то конец. Уж теперь конец».
Прошло пять минут. Лина позвонила.
– Проклятая квартира, – сказала она. – Нельзя даже запереться.
«Что же, меня выведут?»
Он вышел. В столовой встретил сонную прислугу.
– Идите спать. Я подал барыне, что нужно.
Он погасил свет в столовой, кабинете, прихожей. Казалось, что в темноте легче нести позор.
«Я ничего не узнаю от нее больше, – думал он. – Это ясно. Если при свете она не сказала ничего, – теперь она в своем мире. А, все вы против меня, все вы вместе».
Начиналась его последняя стража. Тихо ходил он по квартире, иногда натыкался. Что-то шептал себе. Увидевший со стороны принял бы его за безумного. Но он вовсе не был безумен. С ясностью, твердостью он размышлял о своем горе. Оно непоправимо, он знал. Уже давно началось это – Лина ускользала от него. Шло, шло, и теперь созрело. «Глупы люди, думающие, что мужчины сильней. Будто бы у них есть дело, своя жизнь – что эта жизнь…» Он не досказывал. Он знал, что его жизнь без любви Лины есть ничто, а она его уже не любит, и жизни его нет.
Он вышел на балкончик. Когда-то, очень давно, он стоял на нем. Эо было сегодня в сумерки, когда он страдал и еще надеялся. Так же город лежит внизу – союзник Лины. Теперь он еще черней; злобнее рвет в вышине ветер; быть может, он хочет притиснуть к земле все это дикое скопище людей?
Если шагнуть, то в ночной тьме никто не заметит падения. Разбитое, будет лежать тело до утра Он содрогнулся. Захлопнув дверь, возвратился, сел в кресло. Так он пробыл долго и потом прошел к Лине. Она спала, слегка храпела даже; он сел у ее постели, прислонил к ней голову, молчал. Странная тишина нашла на него. После всех волнений, страхов дня, он почувствовал кроткую усталость. Как будто не замученное сердце было в его груди – такой широкой и сильной – а душа женщины. «Все равно, – говорил он себе, – я ее прощу. Почему она должна любить меня? Что я такое?» Он казался себе ничтожным, а Лина представлялась божеством, спокойно идущим на зов. «Ее зовет жизнь, она будет взята, она пройдет свой путь страсти, любви, наслаждений. А я сяду у ее ложа, вечно я буду страдать, но не в том ли и состоит любовь, чтобы жертвовать?»
Лина повернулась во сне, вздохнула; стащила с себя одеяло. Видимо, ей было жарко. Нагая она была еще проще, прекраснее. Ее вольное тело не знало тьмы. Она должна была пронести его через жизнь как чашу, полную наслаждений, всегда ровную, покойную, мощную.
В семь она проснулась. Светало. Евсеев сидел у ее ног по-прежнему. Вытянувшись, она сказала:
– Ты еще здесь? Всё здесь? – И улыбнулась. – Иди спать.
Он встал, покорно вышел.
1910
Густя*
Когда коляска свернула с ужасающей мостовой в переулок, пахнуло отхожим местом, и лошади остановились у «Отеля Капырин».
Выбежал Илья и высадил сначала винокура-богача Фриде, человека сухенького, с бачками, в крылатке и с орденом под горлом; затем его племянника, толстяка Густю.
– В первый, – пропыхтел он. – Тащи, братец, тащи. Илья взялся за вещи и вспотел сразу.
– Извините-с, Густав Иваныч, как не изволили телеграммкой заказать…
– Что-о?
По случаю выборов были заняты все номера. Дядюшка собрался было обидеться, но Густя переспросил еще раз, грозно: «Что? Нет номера?», и вышло так, что к двум часам освободится первый, а пока вещи можно поставить «к господину Ченцову».
Ченцов, купчик, веселый и курчавый, пил водку, закусывая балыком, когда к нему ввалились. Он обрадовался:
– Милости просим-с, с прибытием, червячка не угодно ли заморить-с…
Дядюшка извинился за беспокойство и принялся чиститься.
Густя, увидев водку, взволновался:
– Густав Иваныч, а? Как полагаете?
Густя сидел на диване в пальто и имел беспокойный вид: вдруг он пропустит случай?
Но Илья уже подал рюмку, и Густя выпил подряд три, деловито, громко жуя и поколыхивая животом.
– Хороша водчонка с дороги, – сказал он. – Хороша, Вонзим.
Ченцов загоготал:
– Для нашего русского человека вещь умственная!
Дядюшка причесался и надел дорожный картуз (он называл его к аскетом).
– Ну, Густав, я должен к предводителю, в управу. Ты веди себя сдержанно, Густав. (Дядюшка покосился на графин.) Антон Гаврилыч, оставляю его вам, а пока – честь имею.
– Не понимает, старая кочерга. Сколько я у него живу, хоть бы раз позволил за столом выпить как следует. Метит в председатели, а двух рюмок сделать не в состоянии…
Густя азартно жевал малосольный огурец. Людей непьющих он презирал искренно. Но сейчас он начал добреть – балык, свобода, гостеприимство Ченцова располагали его.
– Мне, собственно, на него наплевать. Я теперь сам с усам. Вставлю ему перо. Вставлю. Вонзим?
– Наследство получаете-с?
– Ну, нет, вроде… Это там… потом. Я, конечно, в материальной от него зависимости. Так сказать, его крепостной. А теперь он мне говорит: «Выберут меня председателем, я тебе две тысячи». Ну, я сейчас же в Ниццу, разумеется. Понимэ? Ему перо, и в Ниццу.