Выбрать главу

А сейчас и месяц, и дворцы, Нева, деревья парка, осребренные светом, – все было иным. И туманные пространства под луной, и сама луна, – ближе, понятней; Ольга Александровна, блеск ее глаз и белизна рук – ближе к ее сестре-луне.

Когда Нолькен кончил и вышел, он был тоже иной. Казалось странным, что он только что обедал, говорил о Финляндии, евреях.

– Да вы слушали? – спросил он Ольгу Александровну почти резко. – Рахманинова прелюдия, это вам не что-нибудь.

Он подозрительно взглянул на Петю, в губах его что-то дернулось. Он показался Пете слабым и хилым, расстроенным ребенком. Ему стало даже жаль его.

– Не сердитесь, Оскар Карлыч, – сказала Ольга Александровна. – Я хорошо слушала. Своей игрой вы доставили мне большую радость.

Он взял ее руку, нагнулся, поцеловал.

– Я знаю, что вы и господин студент ненавидели меня сегодня за обедом, но что поделать. Что думаю, то думаю.

Ольга Александровна не возражала. Она сказала только так:

– Зато вами овладевает иногда демон искусства. Вам многое простится за это.

Когда он ушел, Ольга Александровна сказала Пете:

– Это странный человек. Да вообще, много удивительного в жизни, не разберешь.

Возвращался домой Петя в приподнятом, возбужденном настроении. Весь этот день был особенный. Когда он думал об Ольге Александровне, в нем пробуждалось все самое ясное, чистое. Да, конечно, он любит ее возвышенной, нежной любовью. Он рад был бы доказать ей свою преданность, быть может – отдать за нее жизнь, томиться по ней, любоваться ею. Но к этим мыслям неизменно примешивалась печаль. Что же дальше? Он не знал, и не хотелось ему об этом думать. Странно было бы, если б она принадлежала ему. Мысль о том, что любовь эта может принять какие-нибудь жизненные формы, была чужда, почти враждебна.

И в неземном блеске ее Петя с горечью видел другую свою сторону – мучительно-земную. Он знал, что он раб своих страстей, но они шли мимо его любви. Это делало его чувство к Ольге Александровне еще тоньше, легче – и печальнее.

VI

Возвращаясь по вечерам домой, в крохотную комнатку в Ротах, Степан нередко ложился на кровать и подолгу думал.

Внизу, во дворе, стучали по листам и котлам медники. Этот шум не мешал Степану, напротив – как бы отделял его от остального мира и давал мыслям простор.

Степан курил, переворачивался на жесткой постели и вторично переживал то новое, что нахлынуло на него в этом городе.

Уже в последних классах гимназии, рядом с барчонком Петей он казался крепким юношей, полным сил. Уже тогда он мечтал о чем-то большом и серьезном, что ему предстоит сделать. Здесь это чувство росло. Он видел много людей, большею частью принадлежавших к революционным кружкам, и сознание, что именно тут может он проявить себя, укреплялось в нем.

По происхождению плебей, Степан с ранних лет чувствовал, что богатые, сытые – не его лагеря. С детства он видел, скольких унижений они избегают, как легче двигаться им по пути жизни; сколь суровей жребий его класса.

И ему казалось, что самое достойное, самое нужное для него – это отдать свои силы им – угнетаемым и слабым. Он не знал еще хорошенько, как и что именно сделает, но сознание, что он может поставить для этого на карту все, даже жизнь, окрыляло его и подымало в собственных глазах.

Лежа в своей конуре, на пятом этаже петербургского дома с вонючими лестницами, он мечтал о том, как счастлив должен быть человек, отдающий свою жизнь за других. Он вставал, принимался ходить взад-вперед, из угла в угол, улыбаясь и напевая про себя. Ему становилось жарко, он подходил к окну и подолгу смотрел во двор. «Да, да, – думал он, глядя на детей, возившихся около дворницкой, на подмастерья, пробегавшего в лавчонку без фуражки, – да, вот они, те, к кому мы пойдем. Это наши».

Потом он несколько уставал, успокаивался и садился к столу. Мысли его понемногу принимали иное течение.

Он вспоминал Клавдию, с которой встречался теперь чаще, и это все больше волновало и смущало его. Клавдия, как и он, была не из баловней; как на него – это наложило на нее свой отпечаток. Степану нравилось, что все, что она говорила, было ее, никому не принадлежащее; все надумала она сама, – верно, иногда и в бессонные ночи.

Но его стеснял тот всегдашний внутренний жар, какой он в ней чувствовал. Степану казалось, что она чего-то ждет. Сам он заражался ее волнением и чувствовал тогда, что и он мужчина, с нервами, темпераментом. Он знал в себе беса чувственности и несколько боялся его.

И потому в отношении Клавдии у него было чувство, будто он несколько перед ней виноват. Это оттенялось еще тем впечатлением, какое произвела на него, тогда у Алеши, Лизавета. «Милая», – говорил он про нее и улыбался. Эта улыбка его была легкая и чистая. Но Лизавета мелькнула и, как тень, скрылась. «Встречу ли ее?» – думал он. И хотя знал, что, если б и встретил, ничего бы из этого не вышло, все же ему приятно было представлять себе это.

В таком состоянии застали его события последнего времени – студенческие волнения.

Нововременец был прав: начинались беспорядки. Вспыхнули они в одном специальном институте и быстро разрослись. Как всегда, поводы явились сами собой. В одиночной тюрьме повесился студент – товарищи устроили по нем панихиду. Вмешалась полиция, студентов разогнали. Среди них оказались пострадавшие.

Это взволновало, и студенты прекратили занятия. В обществе тоже было возбуждение: обвиняли власть и правительство в жестокости. Поднялся тон газет. Партии воспользовались этим – появились воззвания: население Петербурга призывалось к демонстрации.

Степан к этому времени уже работал в очень крайней партии. Разумеется, он сильно встрял в это дело. Ему казалось, что когда тысячные толпы соберутся на Невском, выкинуть знамена с революционными требованиями, это будет грандиозно. Неясно представлял он себе, что произойдет дальше; но одно то, что студенты, рабочие «заявят свою волю» – что-нибудь да значит. Дальше… а может, дальше-то и будет настоящее. Здесь его голова нагревалась, он видел борьбу, баррикады, геройство. Со сладким трепетом предвкушал он смерть.

В партии он агитировал, чтобы идти с оружием. Рвение его одобряли, но умеряли решимость. Таких, как Степан, новичков и азартных, было немало. Нельзя было давать им особенного хода.

Постановили так: мирная демонстрация, с целью показать правительству «революционный пролетариат». Степан был неудовлетворен, Клавдия тоже. Зато, когда назначили день, бедная Полина побелела, узнав об этом. Накануне вечером Клавдия зашла к Степану.

В комнате было сумеречно; косой луч солнца пробивался сквозь дверную щель, и в нем плыли пылинки. Внизу стучали по котлам.

Степан вскочил с постели при ее появлении, но она приказала лежать.

– Вы устали, – сказала Клавдия, – не вставайте. Я сяду здесь.

Она уселась на краю постели и стала рассказывать. В полумгле она казалась особенно угловатой и худой. Волнуясь, сбиваясь, Клавдия говорила о сопротивлении, о том, что завтра – она слышала – будут войска.

– Это вряд ли, – сказал Степан.

– А по-моему – будут.

Клавдия помолчала немного.

– Может быть, попадем под пули.

Степан ответил:

– Что же, раз решили идти…

Клавдия вдруг взяла его за руку и пожала.

– Только не отходите от меня, – прошептала она слегка глухим голосом.

От прикосновения ее руки какое-то изнеможение прошло по нем: онемели ноги, он почувствовал, что бледнеет.

– Я много думала о завтрашнем дне, – шептала Клавдия. – Я не боюсь, если смерть. Я хотела бы только с вами.

Она припала к нему.

– С вами… не боюсь.

Степан закрыл глаза. Ему казалось, что стоит ему пошевельнуться, раскрыть объятия, и он уже потеряет власть над собой. Далеким, не своим голосом он прошептал:

– Разумеется, будем вместе.

Когда она ушла, Степан испытывал странное чувство. Он перестал думать о том, что будет завтра, об оружии, тактике, смерти. Он ясно понял, что его собственная жизнь, нежданно для него, сворачивает в сторону, – менее всего предвидимую. Был ли он этому рад? Он не мог сказать. Все впереди представлялось туманным, удивительным.