Осип Селевин, отложив лопату, пошел к братскому котлу, веселый, хитрый, себе на уме. Он шел, даже приплясывая потихоньку.
«Ведай лишь рубаха моя да подоплека, что я удумал!» — бормотал он одними губами. В голову ему лезли привычные торговые, лихо-удачливые слова: «Торгуем медом, воском, а тож и вязьем, полозьем да оглобельем-лесовщиною, а коль надобно — и молодецкой рукой. Горазда рука денежку ловити, горазда и воротца растворити!»
Навстречу шла Варвара-золотошвея. Одета она была как боярыня — в новый опашень, крытый червчатым сукном; крупичатый ее подбородок так и цвел на широком собольем воротнике.
— Эх ты, лебедь-лебедушка! — лихо поздоровался с ней Осип, а сам сунул руку под опашень, в лисье мохнатое тепло.
Сегодня, после разговора знаками с пленным поляком, золотошвея показалась ему особенно ладной и сгожей, — с такой бабой не пропадешь! Бог с ней, с Ольгой, хотя она и жена. Живи бы он в посаде, в своем доме, уж он, как муж, нашел бы на нее управу. А здесь она все в больничной избе пропадает, а на мужа и не взглянет. Ладно, пусть живет, как хочет: он не по ней, да и она не по нем. Если жив останется, он еще успеет ей отомстить…
У порога больничной избы Ольгу остановил старец Макарий и приказал ей:
— Поди-ко, молодуха, в келию к иноке Ольге, — зело тоскует душа ее.
— А кто ж она, инока та?
— Кто? Дура ты богова!.. То в миру царевна Ксенья свет Борисовна, дщерь царя Бориса.
— Да на что ж я ей? — вдруг оробела Ольга.
— Твоя ли о том забота?.. Поди и ладь все, что она прикажет. Коли, говорит, человека живого не пошлете ко мне, смертию помру. Поди, поди!
В приоткрытую в сенцы дверь Ольга услышала грудной, чуть с хрипотцой голос иноки Ольги, в миру Ксении Годуновой. Она пела:
Напев был тягучий, погребальный. Поющая замолкла и вздохнула. Ольга вошла в келью.
Царевна-инока обернулась и спросила глухо, кривя пухлые, темной крови губы:
— Тебя ко мне послали?
И, не дожидаясь ответа, инока повелительно указала Ольге на широкую лавку, обитую тисненой кожей.
— Садись… Слыхала? То на свой глас пою, сама песню сию сложила.
Инока вдруг тяжело опустилась на лавку рядом с Ольгой и приблизила к ней воспаленный взгляд. Ее чуть выпуклые черные глаза блестели тускло, как деготь, ее желтоватые, отекшие щеки монахини, долго сидевшей взаперти, дрожали мелкой больной дрожью.
— Грешница я… Расстрига проклятой меня чести лишил…
Покачиваясь и заводя глаза, будто все в ней болело, инока опять запела глухо и погребально:
— Ха… ха… благословиться… Ино меня ж силком толкнули к игуменье-то… Она мне: «Дитятко божье…», а я упираюся, нейду…
Ее круглые плечи и все ее тело, уже начавшее тяжелеть от сидячей спертой жизни, тряслось от беззвучного больного смеха.
— Кричу: батюшка-царь, отец милой… Царь Борис Федорович… Где ты, свет наш?..
Ольга, совсем оробев, увидела, что инока заплакала. От слез взгляд царевны стал мягче и лицо моложе и добрее.
Царевна начала вспоминать об отце, царе Борисе Федоровиче. Как он любил ее и брата Федора, и какой любовью они платили ему! Мать Марья Григорьевна, крутая, языкатая, в минуту злости просто бешеная, никогда не занимала в их жизни такого места, как отец. Он ревниво следил, чтобы Ксения и Федор преуспевали в науках и «всяком чудном домышлении». Каждый день он заходил в комнату, где стоял большой медный глобус, привезенный из Голландии голландским же гостем, купцом Исааком Масса, и где брат и сестра обычно занимались. Вместе с братом Федором Ксения увлекалась землеописанием, латинскими и греческими книгами. Последние годы отец часто болел ногами, обычной болезнью русских бояр времен царя Ивана Васильевича — ведь перед грозными царскими очами боярам приходилось выстаивать чуть ли не целыми днями.