— Вот он, проклятой господом ворюга-злодей, что над людьем творит, — горестно сказал Нифонт, указывая на толпу под стенами.
— Глянь-ка, отче, — торопливо заметил Данила, — тамо бьют кого-то, ей-пра, бьют! — и он прибавил шагу.
Под Каличьей башней возбужденно горланила толпа.
Подбежав, Данила увидел, как на груде бревен, прижавшись спиной к крепостной стене, что-то отчаянно выкрикивал, увертываясь от тумаков, приземистый человек с седеющей бородой. Пестрядинная рубаха на нем была разорвана в клочья. Он отмахивался облезлой заячьей шапчонкой и тщетно пытался утихомирить толпу.
— Да что вы меня, яко пса, разрываете, дурни вы неразумные!
— Прелестник… от вора прелестник! — вопила толпа. — Письмо у него подметное нашли… а-а-а!..
Данила изумленно крикнул:
— Петр, дядя Слота… друг! Что с тобой подеялося?
Многие обернулись на звук Данилова басистого голоса, а присадковатый человек в рваной рубахе радостно простер к нему руки:
— Данилушко! Богов посланец… ей-ей!.. Почал я про Москву сказывать, а они, худо уразумев, меня за прелестника приняли!.. А письмо я несу боярину Пинегину от его сродственников из Москвы… На-кось, гляди!
— Раздайся, народ божий, раздайся! — спокойно сказал Данила. — Сего человека знаю, крестьянин он из Клементьева села.
Петр Слота сбежал с бревен, обнял Данилу и, когда они вышли на дорогу, начал рассказывать, что с ним произошло. На днях отправил его боярин Пинегин с разными поручениями в Москву. Ох, не хотелось ехать в Москву в такое ненадежное время, но сильно задолжал он боярину, а тот за выполнение поручений обещал четверть долга скостить.
— А бояриновы-то московские сродственники, слышь, мил-человек, в «перелетах» объявилися. Ну, страмота-а! Ну, исподлели люди! Давно ль царю Василька крест целовали, а ноне вору совесть продали. Одначе и царя Василья в уме держут. Они с царя жалованье получат, а там паки к вору подадутся и от ворюги немалу толику прихватят… Про одного такого его холопы бают: «Гляди, нонче к вечерне боярин припожалует». — «Откуда ж?» — «Да от вора же, чай охота ему с женой свидеться». И верно, прикатил тут боярин к обеду — и хоть бы в одном глазу стыдобушки!.. Поспрошал я у народа, пошто же повелось — между государем и вором жити? Тако, бают, ко всему изготовилися: буде по Васильеву выйдет — мы своих от него заслоним; буде по тушинскому выйдет — ровно и туто ведаем, како заслонитися… Тьфу, срамота, грех великий, незамолимой! — и подвижное лицо Слоты выразило гнев и презрение.
Как теперь уже повелось, с зари до ночи над площадью стоял неумолчный гомон и протяжное ржанье лошадей; на телегах лежали беспомощные старики, больные, малые дети. Откуда-то из гущи толпы далеко разносился плач и визг кликуши, где-то плакали и бранились. Под погожим солнцем словно пылала пестрота одежд, а грязные лохмотья зловеще темнели, как потухшие головни, — казалось, обнажились все человеческие муки и страхи.
Монастырский сборщик Нифонт ходил от телеги к телеге и низко кланялся:
— Сотворите даяние благо, братия!
Данила удивился: голос Нифонта среди этого скопища несчастий звучал так ровно и бестрепетно, словно старец не замечал, что вокруг него происходит.
Рядом с Нифонтом Данила увидел просвирника Игнатку. Тот, скаля зубы, смотрел на кроткого Нифонта. Среди гомона Данила все же услышал, как Игнашка насмешливо крикнул:
— Ой, отче, с нагих да босых пожива худая!
Игнашка привычным жестом вынул из-за пазухи несколько просфор и рассовал их чумазым ребятишкам.
— Аль не зришь, отче, што у людей главы помутилися?
Нифонт поглядел на него и пропел с той же кротостью:
— О главах не тужат, была бы душа жива!
Игнашка заметил Данилу.
— Душа! — сказал он, хитро ему подмигивая. — Она, брат, есть просит!