Выбрать главу

Он продекламировал не совсем салонные старые польские стишки и указал туда, где были австрийские позиции на Стрыпе. Вот какие были эти стишки:

То не штука Забить крука, Але сову Втрафить в глову, А то штука Нова й свежа — Голем дупем Забить ежа!

Любивший веселых людей Ковалевский, может быть, только улыбнулся бы этому в другое время, но тут он пришел в ярость, и неизвестно, чем бы кончилась эта вспышка ярости, если бы Ваня не схватил в охапку ксендза и не выкинул бы его из его же дома за дверь, посоветовав ему спасаться бегством.

За несколько месяцев командования ротой Ливенцев очень сжился с людьми, и нашествие полутораста человек новых людей, притом совершенно не имевших привычно солдатского облика, весьма удручало его в первые дни. Было как когда-то, в августе четырнадцатого года, в Севастополе, в дружине, и не хватало только соломенных брилей на головах этих новых солдат, а на ногах их — корявых домодельных постолов из шкуры рыжего бычка своего убоя. Ходили валковато, руками ворочали сонно, глядели затаенно-враждебно… Нельзя было даже и представить, что они когда-нибудь побегут с неуемною прытью ног догонять убегающих австрийцев, промчатся на укрепленную гору через галицийскую деревню, перемахнут через два ряда проволоки и ворвутся в неприятельский окоп.

Он пробовал говорить с ними так, как советовал говорить Ковалевский, и показывал им на карте Киев и Одессу, Екатеринослав и Херсон, но они после таких его бесед подходили к нему то поодиночке, то целой шеренгой, в затылок, и жаловались ему на то, что совсем неправильно взяты, — что они белобилетники, что они больны тем-то и тем-то, что они совершенно неспособны к службе, что они стары, что у них — куча детей.

— Я вполне допускаю, что говорите вы сущую правду, но сделать по вашему желанию решительно ничего не могу, — говорил им Ливенцев.

— Напишите о нас бумагу начальству, — давали ему совет они.

— А кто же вас призвал, как не то же самое начальство? — спрашивал их Ливенцев, но они указывали точно:

— Начальству, какое повыше, написать надо.

— У нас с вами нет начальства выше царя, но вы ведь и призваны по высочайшему манифесту о переосвидетельствовании белобилетников, — разъяснял им Ливенцев. — Врачам даны были указания, кого признавать годным к службе. Раз вы признаны годными, о чем можно еще говорить? Всякие бумаги писать начальству теперь совершенно бесполезно.

Четверо из бывших белобилетников оказались особенно упорны в своих просьбах и жалобах, потому что все они были не только земляки, а даже с одного хутора и держались очень плотно, спаянной кучкой. Двое из них были двоюродные братья — Воловики, двое других, один — Бороздна, другой — Черногуз, приходились им шуряками. Друг друга они называли по именам: Петро, Микита, Савелий, Гордей. Народ все рослый, плечистый, бородатый, пожилой, — каждому за сорок, — попали они по дружной своей просьбе в один взвод и в одно отделение, как до этого тем же путем назначены были в один полк и в одну роту.

Нашлись в полку из пополнения и такие, кто жил с ними по соседству в Екатеринославщине, вблизи Днепра; те называли их четверых «бабьюками», потому что хутор их имел прозванье «Бабы», занесенное даже и в строгие казенные бумаги.

Глава двадцать четвертая

Хутор назывался «Бабы», а хуторяне звались «бабьюки».

«Бабы» — это очень просто вышло. Был казак Воловик с женой — три сына, семь дочерей; сыновей женили, — всех баб стало одиннадцать, мужиков четверо.

Кто ни ехал мимо — у ворот бабы, у колодца бабы, на дворе бабы, в огороде бабы, везде бабы, а хата одна, — и на всех кольях тына всегда что-нибудь бабье сушилось, проветривалось, торчало: красные юбки, белые плахты, головные платки, печные горшки, молочные крынки… и куда ни сунь глаз по хутору, — везде бабий обиход; даже скирды на гумне поставлены были не совсем по-мужицки — не высоки и не круглы, а так, как бабе сподручнее, и это издали еще различал привыкший с одного взгляда обшаривать все горизонты приметливый степной взгляд.

Весной много было в огороде маку и высокой рожи; летом — бархатцев, от которых такой запах, что и не хочешь — чихнешь; осенью георгин и «дубков», как называют украинцы хризантемы.

И пошло кругом:

— А идить, дядько, по тому шляху, коло того хутора, де бабы…

— А не купить ли, хлопче, мерину нашему овса на том хуторе, де бабы?

— А не знаешь ты, куме, кто же це пропылил на возку таком справном, — мало не панок какой… Вус такiй сывый.

— Да это ж сам старый бабьюк и е…

— А-а… Ну да, — мабуть, шо так…

Так само собой прозвался хутор «Бабы», а кто жил в нем, стали бабьюки.

С течением времени разобрали по округе всех Воловичек. Баба — человек в хозяйстве нужный; породнился хутор с другими хуторами и селами, но на место выданных понасыпалось еще втрое больше девок у трех сыновей Воловика, и так это бессменно, как завелось, так и продолжалось: степная дорога, при дороге — хутор, возле ворот — бабы, на дворе — бабы, в огороде — бабы, куда ни сунь глаза — везде бабы; на всех кольях плетня — красные юбки, белые плахты, платки и горшки, и длинногорлые глечики вверх днищами, а хата одна, только расперло ее на четыре фасада, как голубятню у хорошего голубятника. Сараев, амбаров, конюшен, коровников, свинюшников и овчарен тоже прибавилось.

Стал уже совсем древний старый бабьюк, а сыновей не отделял.

Говорили о нем, что он с «медведя» деньги нажил. Когда-то, еще перед «волей», ходили цыгане с медведями по деревням, сбывали фальшивые ростовские кредитки; с ними будто знаком был и Воловик.

С «медведя» ли, нет ли, а деньги водились. Банков никаких старый бабьюк не знал, а был такой семейный, окованный железом сундук — «скрыня»; в этой-то скрыне и скрывался весь бабьюковский клад, а старик лежал на печи, «биля скрыни», как сказочный змей-горыныч, и охранял.

Продавались ли осенью пшеница, или битые кабаны, или шерсть, — так уж завелось: деньги все старику, — старик их в скрыню. И когда видел, что набралось, говорил сыновьям:

— Гм… Мабуть, грошей богато стало, а на черта вот? Пошукайте, хлопцi, де що путнее, абы купить…

И хлопцы — у самого младшего из них были уже внуки — начинали соображать про себя, у кого из окрестных мелких панков выгоднее купить землю.

Так прибрали бабьюки к рукам порядочно десятин, а с ними вместе шесть усадеб не очень приглядных, без домов с колоннами и липовых парков, — степных, мелких, мало чем отличных от их хутора. В одну усадьбу посадили, кого дед указал из своих внуков, в другую — другого, а доходы с этих усадеб шли опять же в ту же самую семейную скрыню, на печку к деду.

Нельзя сказать, чтобы не ссорились на хуторе «Бабы»: где бабы, там и ссоры, — но ссоры были домашние, короткие и безвредные, как вспышки вечерних зарниц, и старик, даром что был древен, судил, точно сам Соломон.

Однажды у одной пропало намисто с дукачами. Только что положила намисто, одеваясь в церковь, на открытое окно (дело было в мае), а сама причесывалась перед зеркалом, и никто мимо окна не шел, только золовка Христя, глядь — намисто пропало.

Воровства еще не было в доме Воловика.

Ради этого случая слез старый с печи, выбрался на завалинку, скрюченный, с черными ключицами, жутко глядевшими сквозь открытый ворот рубахи, с белым пухом вокруг гладкого темного темени, с зеленой бородой, с беззубым начисто ртом (без малого сто лет было Воловику)… И такая была картина:

Смотрело сверху древнейшее степное майское солнце, сидел на завалинке в белой посконной рубахе белый и древний, как само солнце, дед, а кругом него приряженные для праздника солнечно-красные от яркого кумача и пышущие степным здоровьем бабы.

Когда столпились все вместе, то вышло, что вот-вот хоровод завьют: что-то около сорока баб, и все стрекотали, как сороки, и кивали укоризненно головами, глазами правых глядя на виноватую Христю.

Было несколько и казаков, но те стояли поодаль, не мешаясь в бабское дело, а лущили семечки, говоря о хозяйственном…

Только младший из сыновей Воловика, семидесятилетний Митро, стоял тут же около отца и ждал какого-нибудь приказу, как привык он это за всю свою жизнь.

— А ну, поди сюда, суча дочь, — сказал Соломон Христе, крепко почухавшись и заслонив от солнца (от другого солнца, того, что на небе) глаза черной ладонью. — Як тебе зовут?

— Та Христя ж, — удивилась Христя.

— То я и сам бачу и знаю, що Христя, — тiлько порядок такий… — И не спеша повторил дед: — Христина… А тебе як зовут? — обратился он к той, у которой пропало намисто.

— Та Хивря ж, — так же, как и Христя, удивилась усердно та, даже руками плеснула.

— Хивря, — повторил старик, подумал, как оно будет по-настоящему, по-церковному, и не мог вспомнить. — Ну, кажить теперь, як воно було, — мотнул головой Хивре.

— Ось стою я, дiдусь, биля вiкна, косу собi заплетаю, бо в церковь ладнаюсь прибратысь, щоб як у людей, так щоб и у мене, а намисто зняла, на вiкно положила, — зачеканила Хивря, — и никого за вiкном не було, тiлько Манька телка паслася, как она ногу себе повредила, — в стадо не пийшла, и як вона теперь пасется… Аж глядь, — Христя мимо иде… Я собi безо внимания: Христя и Христя, иде и иде… Байдуже менi хай собi иде… Аж глядь, — нема намиста.

— Ось, чуете?.. На чем вгодно прысягну, — заплакала в голос Христя. — На божой матери прысягну, на Миколе-угоднике прысягну, на Варваре-мученицi прысягну!..

И вдруг кинулась в хату, проворно сняла с божницы черный образ Николы, и не успели хватиться, как уже вынесла, поставила к дедовой ноге и бух в землю.

— Стой, стой, — остановил и положил икону дед. — Ишь швидкая какая!

Покачал головой, подумал, вспомнил, должно быть, что он казак, и сказал:

— Ты на Миколi не прысягай, ты ось на рушницi прысягни… А вынеси, Митро, рушницю з хаты…

И, замешкавшись немного, вынес Митро рушницу из хаты, берданку, заряженную картечью на случай волков или разбойников, и подал ее старику.

Положил древний ружье на колено, обхватил, как и следовало, указательным пальцем курок и сказал Христе:

— Ось — цiлуй у дуло.

Попятились от ружья бабы, а Христя стала на колени, перекрестилась, ткнулась головой в земь и только что хотела поднять голову, как грянул над ней выстрел: не совладел дед с курком; забывчиво нажал его пальцем, и Христя от страху перекувырнулась голыми ногами кверху, простреленно завизжав, а в отдалении грузно хлопнулась пестрая телка, та самая Манька, о которой говорила Хивря: картечь попала ей прямо в нагнутую голову, пролетев над головой Христи.

Тем и кончился суд.

Едва успели прирезать телку — спустить кровь, укоризненно глядели все на деда, а он сидел, потупясь, и кротко жевал губами, не выпуская ружья из рук.

Потом накинулись бабы на Христю: через кого же, как не через нее, телка пропала?.. Но когда, не мешкая в теплый день, содрали с телки шкуру и начали свежевать мясо, то в рубце ее нашли Хиврино намисто с дукачами: шла мимо окна и стянула его языком.

Когда сказали об этом деду, он заплакал. Потом велел повести себя к иконе Миколы, долго стоял перед ней на коленях, бормотал обрывки молитв, какие еще помнил, и плакал от счастья, что «посетил его бог».

И никто не пошел в этот день в церковь, и все бабьюки, сколько их было, вслед за Хиврей, которой приказал это дед, кланялись Христе и просили у ней прощенья.

А дед посадил ее рядом с собой на лавке, гладил ее примасленную для праздника голову трясучей корявой рукой и все угощал ее жамками с мятой и цареградскими стручками, и орехами, и всякими сластями, какие нашлись, и приговаривал:

— Злякалась, бiдолачка?.. И я аж злякавсь, старый, — думав, что тебе вбив.

А Митро добавил около:

— Вот она, рушниця-то, и сказала, де правда.

— Та рушниця — свята! — убежденно решил вдруг дед. — То вже менi видать, що ею православных людей не бито!

И решил он в тот же самый день призвать из села попа, отслужить молебен, и на том месте, где нашлось намисто, заложить часовню, и чтобы в часовне той на аналое положить икону Николая-угодника, перед ней повесить намисто с дукачами, а сзади его рушницу — «бо вона, як я бачу, тоже свята».

Так и сделали бабьюки.

И в тот же год к сентябрю поставили часовню, и только ружье, по совету попа, прикрыли деревянным футляром, а когда через год после того умер, наконец, старый дед, до ста лет не дотянувши всего двух месяцев, схоронили его при той же часовне.

Савелий Черногуз был мужем Христи, теперь уже сорокадвухлетней хуторской матроны; Гордей Бороздна — мужем Хиври; Микита Воловик был младшим сыном покойного Митра; Петро Воловик тоже младшим сыном брата Митра — Прокопа.

Таково было нерушимо крепкое гнездо этих четверых бородатых, дружных между собою бабьюков, и тяга их назад, домой, в безотказно родящие поля хутора «Бабы», к своим безотказно родящим, сверкающим и звенящим по праздникам намистами из дукачей бабам была безмерна.

И Ливенцев понимал эту тягу: он тоже думал, что не плохо было бы ему получить хотя бы двухнедельный отпуск, проехаться в Херсон, повидаться с Натальей Сергеевной, которую удалось ему рассмотреть только отсюда, за несколько сот верст, точно была она вершина Эвереста.

Он получил от нее второе письмо и ответ на свою телеграмму. Письмо это начиналось словами: «Я страшно рада!» Это письмо было совсем без обращения, и в тексте письма никак она не называла его, ни «родным», ни даже «Николаем Ивановичем». Но это было письмо действительно родного, трепетно о нем беспокоящегося человека.

Несколько раз перечитывал Ливенцев это письмо, но только в то время, когда в халупе не было Значкова, потому что боялся, что не скроет даже и перед ним, без особого труда снискавшим благосклонность краснорукой Хвеси, свое такое неожиданное и перерождающее счастье.