Еще не отгорело в нем то, о чем говорилось сегодня и в камере следователя, и на квартире, и даже на улице на пути сюда: гибель дредноута и в нем и около него нескольких сотен человек, не каких-нибудь, с улицы, первых попавшихся, а отборных, молодец к молодцу, с крутыми красными затылками, в бескозырках, лихо заломленных набок, с налитыми, тугими, широкими в запястьях руками; что ни спина, то сани, что ни грудь, то наковальня… Только что они были перед глазами — и на горящем корабле и в горящем море, но вот заступило их место другое.
Трудно было Калугину при беглом взгляде сосчитать этих матерей, подаривших Севастополю столько маленьких человечков, и трудно было отказаться от мелькнувшей мысли, что среди этих маленьких есть двое-трое, а может и больше, сыновей погибших матросов.
Его огромный букет приворожил глаза: на него смотрели притихнув, и это смутило Калугина.
— Вот здесь Нюра… И мальчик с нею, — таинственно сказала Надя, подведя его к перегородке.
Она отворила тонкую, из фанерки, дверь, и Калугин увидал Нюру. Нюра не спала, как он почему-то представлял себе, когда сюда шел. Она лежала на спине. Голова ее была высоко поднята на подушке, поставленной торчком и как-то боком. Свет на нее падал сверху: окно здесь было небольшое и выше, чем обыкновенно. Глянувшие на него глаза показались ему больше и ярче, чем были все последние дни, но они мелькнули только на момент, — их заслонила Надя, нагнувшаяся над сестрою.
Однако она тут же отступила, сказав:
— Вот, Миша!
В первый раз назвала так его она, но ему не пришлось остановиться на этом даже короткой мыслью: он бросился к Нюре, точно его толкнуло в спину, бросив около на пол свой букет.
Нюру не поразила его повязка на лице: ее предупредили об этом.
— Ну вот, Миша, теперь я уж мамаша твоего ребенка! — с усилием проговорила она и так тихо, что Калугин за шумом в общей палате еле ее расслышал.
— Я очень рад! Я очень рад! — говорил он, смотря на нее неотрывно.
— Увековечиться ты хотел, — вот! — И Нюра повела рукой и головой в ту сторону, где лежал ребенок, которого он даже и не заметил, входя.
Ребенок лежал на каком-то сундучке сиделки, к которому был придвинут чемодан Нюры. Сооружение это было покрыто чем-то белым и мягким, свисающим до пола. Ребенок лежал неподвижно, как кукла из воска, не имеющая ни рук, ни ног, — так его спеленали.
Эта безжизненность своего ребенка, которого Калугин, идя сюда, представлял открытоглазым и буйным, его испугала. Откачнувшись к Наде, он даже спросил ее на ухо, шепотом: «Жив ли?»
— Ну конечно! Какой вы глупый! — громко и весело ответила Надя и добавила: — Возьмите его на руки!
Калугин уже протянул было осторожно руки вниз, когда отворилась дверь комнатки и вошли Готовцев с Сыромолотовым, и Надя еле успела взять с пола букет георгин и положить его на сундучок.
— Ну вот, Алексей Фомич, поздравьте роженицу! — пропуская вперед Сыромолотова, сказал совсем интимным тоном Готовцев.
— Поздравляю, голубчик, поздравляю, молодчина этакая! — зарокотал Алексей Фомич, не решаясь поцеловать Нюру, а только касаясь своей бородою ее волос. И тут же: — А где же произведение вашего искусства, я что-то не вижу?
— Вот он! — отступив, открыла Надя младенца и взяла его на руки.
— Такой малютошный! — удивился Сыромолотов.
— Извини, не малютошный! Его взвешивали: десять фунтов!
— И даже в хлеб запекать его не надо будет, а?
— Как это в хлеб запекать?
— Ну, уж не знаю, как Гаврилу Романыча Державина запекали, когда он родился! Это я у Грота, его биографа, вычитал!
Готовцев же, не теряя времени, считал, держа в руке часы, пульс Нюры, и Нюра смотрела восторженно на этого спокойного человека, который умелыми опытными руками просто-напросто вскрыл ее, как запечатанный пакет, и вынул из нее ребенка, неспособного естественным путем появиться и начать жить вне ее.
— Прекрасно! — сказал Готовцев, отпуская ее руку и пряча часы. — Здесь у нас не совсем удобно вашей жене, — обратился он к Калугину, — но вот и некоторый плюс: у нее пока нет еще молока для ребенка, а здесь, в палате, имеется многомолочная родильница, и она его будет кормить, пока не выпишется.
Калугин хотел было произнести обычные слова благодарности, но не мог, спирало гортань, и он только пожал его руку.
Глава пятнадцатая
Букет георгин поставили в белый кувшин.
Две сиделки назначены были попеременно дежурить у Нюры.
Готовцев обнадежил Калугина, что не позже как через двенадцать дней он может уже взять жену и ребенка.
На обратном пути Надя уверяла Калугина:
— Михаил Петрович, имейте в виду: мальчик вышел вылитый вы, вылитый вы!
— А я, право, не разглядел, — конфузливо отзывался на это Калугин. — Главное, я ведь совсем не видел, какого цвета у него глаза.
— Потому что он спал, и хорошо делал… А глаза я видела вчера: ваши! Ваши!
— По лицу новорожденного нельзя судить, каким окажется лицо даже пятилетнего, не только взрослого, — сказал Алексей Фомич Наде. — Но вот вопрос: как вы назовете сына, Михаил Петрович? Я предлагаю назвать его Цезарем. Был же у нас композитор известный Цезарь Кюи, отчего же не быть Цезарю Калугину?
— Мне кажется, такого православного имени Цезарь даже и нет, а? — обратился Калугин к Наде.
— Разумеется, нет! Что это за святой такой Цезарь? Так у нас, у русских, никого не называют! — возмутилась Надя.
— Гм… не называют… И очень жаль! А было бы неплохо: Цезарь Михайлович. Во всяком случае, оригинально.
— Разрешите записать вас в крестные отцы ему, Алексей Фомич, — робко попросил Калугин. — И имя мы дадим ему ваше — Алексей.
Это несколько смутило Сыромолотова.
— Да ведь если вы так хотите… и Нюра, конечно, тоже… то что же я могу иметь против этого?.. Хотите, чтоб был Алексей, пусть будет Алексей… Только жить ему придется не так, как мы, Алексеи, жили, а по-новому, я в этом уверен: совсем при других условиях, чем теперь!
И многозначительно поглядел Сыромолотов на своего свояка, а когда перевел глаза на Надю, та раза два согласно, хоть и без слов, кивнула ему головой.
На другой день Сыромолотовы были уж снова у себя дома: Алексей Фомич ценил время.
Обратный приезд их тут же стал известен в доме Невредимова, и скоро пришли узнать у них о Нюре сам древний Петр Афанасьевич, худой и высокий, и Дарья Семеновна, круглая, почти шаровидная.
И в то время как мать у дочери выпытывала все подробности насчет Нюры, старец, потрясая белой головой, старался узнать от Алексея Фомича все, что касалось гибели дредноута «Императрица Мария», о чем в Симферополе ходили только маловразумительные слухи.
— В газете, значит, ничего не было об этом? — спросил Алексей Фомич.
— Если бы было!.. Если бы хоть пять строчек!.. Ничего! Решительно, я вам скажу, ничего!
И даже моська из моржовой кости, глядевшая поверх костлявой руки старца, и та имела непонимающий вид.
Алексей Фомич рассказал древнему вкратце, что он знал сам о катастрофе, но это не погасило любопытства человека, привыкшего доискиваться причин.
— Однако неясно для меня одно, — сказал он, — почему же именно этот взрыв, отчего он случился?
— Узнаем со временем, — уклончиво ответил художник.
— Говорят у нас тут, будто офицер австрийский, переодетый, конечно, в русскую форму, с вензелем царским на погонах, привез якобы подарки на эту самую «Императрицу Марию» от императрицы Александры Федоровны, а в подарках-то этих и была спрятана она — адская машина!..
И, сказав это, старец пытливо начал глядеть на Алексея Фомича, но тот досадливо отмахнулся.
— Мало ли что говорят и что говорить будут, Петр Афанасьевич! Всего не переслушаешь!.. Здесь придумали одно, в Москве придумают другое, в Петрограде — третье, что ни город, то норов, что ни деревня, то обычай…
Когда ушли Невредимовы и Алексей Фомич остался только с Надей, он вошел с нею вместе в мастерскую и долго смотрел на свою картину.