Выбрать главу

О том же, что сам Полетика был вовсе не командир дружины, а тоже какой-то зауряд-командир, сплошное «вроде», «как бы», «будто бы» командир, а на самом деле туман, рамоли, мистификация, — знали, конечно, все в дружине.

Часто можно было слышать в канцелярии:

— Адъютант! Послушайте! Что же это вы, в самом деле?

— Господин полковник, ведь вы же мне сами сказали, что…

— Что же, что я сказал? Раз я сказал, то-о…

— Вы мне даже записку прислали.

— А? Записку?.. Постойте! Что я такое говорил?.. Не перебивайте же меня, черт вас возьми!.. «Сказал»… Раз я что-нибудь сказал… или написал, все равно… Сказал или написал — все равно я перепутал!.. А нужно было справиться. Нужно было узнать в штабе бригады! А на меня как же так можете вы полагаться?.. Записку!.. Ведь вы меня, кажется, уж должны знать, — пора! И без отговорок всяких этих, — прошу!

При этом он даже топал коротенькой ножкой в лакированном сапожке, и голубые глаза его были, как у пятилетнего капризы-ребенка.

Но такого же зауряд-командира бригады видел Ливенцев и в этом вечно объедающемся и редко бывающем в штабе генерале Баснине, а начальник другой дружины той же баснинской бригады, генерал Михайлов, был тоже как бы генерал, вроде-генерал, зауряд-генерал. О нем рассказывали, что он ест из одного котла с ратниками — не по каким-либо героическим соображениям, конечно, а исключительно ввиду умопомрачительной жадности к деньгам, хотя человек он совершенно одинокий. Говорили, что на него был даже веселый донос Баснину, что он, обладающий редкостным аппетитом, объедает несчастных ратников своей дружины. И комендант крепости, генерал Ананьин, которого видел на вокзале Ливенцев, показался ему тоже зауряд-комендантом, комендантом в шутку, вроде-комендантом. Однако и самая эта крепость Севастополь, так обрадованная однажды тем, что ее обстреляла (наконец-то!) немецко-турецкая эскадра, — и обстреляла совершенно безбоязненно почти среди бела дня, — теперь она безмятежно заснула снова… Впрочем, в последнее время, как слышал Ливенцев, начали уж потихоньку разоружать ее, и орудия, и снаряды, и людей при орудиях отправлять на австрийский фронт.

Но и весь этот город Севастополь, свидетель когда-то, шестьдесят лет назад, беспрерывно гремевшей здесь одиннадцатимесячной канонады, истощившей силы всей тогдашней России, — он теперь был переполнен отставными военными всех видов оружия, поселявшимися здесь ввиду дешевизны квартир и продуктов, с одной стороны, и теплого южного климата, обещавшего им долгую и безмятежную старость, — с другой.

И самым почтенным лицом в городе был отставной полный генерал Кононович, получавший семьсот рублей пенсии в месяц, имевший обширный дом с флигелями на Чесменской улице. Его дочь, старая дева, все сидела за книгами французских писателей прошлого века, со всеми говорила свысока и очень редко выходила из дому. Один флигель в восемь комнат занимала вдова генерала Норова, которая жила в нем одна, с тремя прислугами и десятью кошками, спала днем, но бодрствовала ночами, раскладывая пасьянсы. Другой флигель, в шесть комнат, нанимала другая генеральша с пожилою дочерью; но для того чтобы пользоваться бесплатной прислугой, отчасти же радея о дочери, она сдавала две комнаты непременно одиноким военным, имевшим денщиков. И теперь у нее на квартире жил младший врач дружины, зауряд-врач Адриянов, студент военно-медицинской академии. Когда зашел к нему как-то Ливенцев, — это было еще осенью, — он был удивлен отставной тишиной большого генеральского сада, в котором оказались громадные, каких не видал никогда раньше, деревья махрового боярышника — розового и белого, бассейны с золотыми рыбками и три увитые хмелем беседки — для каждой генеральши своя.

— Послушайте, зауряд-врач! — сказал тогда удивленный Ливенцев Адриянову. — Ведь у вас тут какая-то сказка, какая-то тихая фантастика, восточная мелодия под тугую сурдинку, — зауряд-жизнь!

Адриянов же, молодой, но уже заплывающий, всегда «под ноль» стриженный круглоголовый блондин, с отвисающей нижней губою, соглашался, что жизнь в этом доме действительно несколько слишком тихая, но в то же время говорил:

— Моя мать, чуть случится ей заболеть, сейчас же пьет можжевеловую настойку, — знаете, из можжевеловых ягод; правда, это очень хорошее мочегонное средство. А отец, чуть что-нибудь у него, сейчас же берется за графинчик с полыновкой, — это тоже хорошее желудочное, вообще тоническое. И вот им уже теперь почти по семидесяти лет каждому… Вот что значит постоянство привычек!

— А вы чем будете лечить своих больных, когда станете врачом?

— Я? Я ведь буду военным врачом, — скромно отозвался Адриянов, и Ливенцев понял, что он собирается остаться зауряд-врачом до самой смерти.

Однако и во флоте тут, неизвестно зачем, торчали на внутреннем рейде такие зауряд-броненосцы, как «Синоп», служивший, по-видимому, для наводки орудий (так решил Ливенцев), почему и раскрашенный во всевозможные цвета, и «Георгий Победоносец», не мечтающий уже ни о каких победах и ни при каких боевых заданиях флота никуда не двигавшийся с места. Была еще древность — «Екатерина Великая», но это судно освободили, наконец, от брони и от всего сколько-нибудь ценного, что на нем было, вытащили на буксире в открытое море, открыли по нем учебную стрельбу с дальних дистанций, и хотя зауряд-судно это несколько покачивалось на волнах, а не стояло совершенно неподвижно, все-таки затонуло оно от двух попавших в него снарядов, а не само по себе.

Но и те броненосцы, крейсера и миноносцы, которые могли и двигаться, и стрелять, и выпускать из минных аппаратов мины, и ставить минные заграждения в своих водах, и устраивать всякие каверзы из мин в чужих, — если и делали все это, то делали это без заметного увлечения, очень редко видя перед собой противника. Однажды только, после озорничества «Гебена», которого турки перекрестили в «Селима», слышен был по морю ночью гул отдаленной канонады, и потом говорили, что это наш крейсерский отряд столкнулся с турецкими крейсерами и обратил их в бегство. Иногда наши миноносцы отправлялись «пошарпать берега Анатолии», и потом объявлялось, что потопили столько-то фелюг. Но всю эту морскую войну, которую вел севастопольский флот, нельзя было назвать иначе, как зауряд-войной.

И теперь, отбывший свое дежурство на вокзале и подходивший в свисте боры, радостном колокольном звоне и плеске трехцветных флагов к дому Думитраки на Малой Офицерской, где он жил, прапорщик Ливенцев шутливо, но, как ему казалось, очень близко к истине думал, что вот в этот город смотреть зауряд-полки, приготовленные к доблестному убою, приехал зауряд-царь.

III

Едва Ливенцев пришел домой, как его встретила Марья Тимофеевна, вся — восторг и сияние:

— Я тоже только сейчас пришла! Ну, совсем, совсем шагах в пяти от меня государь в автомобиле проехал!.. Хотя не сказать бы (тут она понизила голос), что очень он красивый… Только вы, пожалуйста, никому не говорите, что вам скажу сейчас! Не скажете?

— Буду молчать, как могила, — обещал Ливенцев.

— Вы знаете, оказался он совсем рыжий!.. Рыжий! — повторила она почти шепотом. — А я таких рыжих вот до чего не люблю!.. Вы никому не скажете?

— Ну, зачем же мне говорить кому-нибудь, что вы рыжих не любите? — удивился Ливенцев. — Наконец, это ведь ваше частное дело.

— Нет, все-таки, не дай бог, полиция узнает, ведь мне что за это быть может!.. И потом оказался у него нос совсем маленький какой-то… Что же это за мужчина такой, когда нос маленький? И даже будто бы, мне так показалось, курносый…

— Одним словом, я вижу, царь вам не понравился.

— Николай Иваныч! Что же это вы так громко? — зашептала совсем испуганно Марья Тимофеевна. — Ну, я вовсе не буду говорить в таком случае ничего больше!

По-видимому, из кокетства, — так по крайней мере казалось Ливенцеву, — она иногда коверкала самые обыкновенные слова, и теперь тоже вместо слова «больше» у нее вышло «польше».

Ливенцев счел нужным ее успокоить:

— Уверяю вас, Марья Тимофеевна, нас не подслушивает теперь ни один полицейский. Прежде всего им теперь совсем не до нас, — не так ли?