Слушай, Мики, этот гусь помирает.
Заткни глотку! — был ответ.
Но арестант не угомонился. Он подошел к самой двери, ухватился за железные прутья и, глядя через решетку, ждал, пока надзиратель снова поравняется с ним.
Эй, красавчик! Вы избили этого парня до смерти. Раскроили черепушку, к утру он в ящик сыграет. Мой совет — сбегай за доктором, а то пожалеешь.
Говоривший продолжал держаться руками за решетку, и надзиратель, изловчившись, хватил его дубинкой по пальцам — да так, что тот с воем отлетел от двери и свалился на сидящих на полу арестантов, к великой радости пяти или шести полисменов, которые давно уже изнывали от скуки, сидя у отгороженного перилами столика в коридоре.
Однако у полисменов начались совещания и переговоры шепотом: заявление арестанта их, как видно, обеспокоило. Один из надзирателей торопливо удалился и вскоре вернулся с человеком, который вошел к нам в камеру, послушал пульс у избитого и осветил фонарем его обострившееся, залитое кровью лицо с неподвижными, остекленевшими глазами. Ощупав его пробитый череп, доктор сказал:
Час тому назад я, быть может, и спас бы его, а теперь слишком поздно.
Когда доктор вышел в коридор, надзиратели тесной толпой окружили его, и они переговаривались между собой втихомолку не меньше пятнадцати минут, после чего доктор покинул тюрьму. Несколько надзирателей вошли в камеру и склонились над избитым человеком. К утру он умер.
Это была долгая, нескончаемая ночь. Рассвет, как бы нехотя заглянувший в неону темницу, был самый серый, самый унылый и самый безнадежный рассвет в моей жизни. А все же, когда надзиратель не спеша принялся гасить бледно—желтые язычки газовых рожков, а серый утренний свет стал белеть и я уверился, что ночь все—таки пришла к концу, — бодрость вернулась ко мне; я расправил затекшие руки и ноги и оглянулся вокруг с облегчением и вновь обретенным интересом к жизни. То, что я увидел, свидетельствовало, что случившееся со мной, не кошмарный сон и не горячечный бред, а самая настоящая действительность. На топчане храпели четверо бродяг, немытые, оборванные, обросшие щетиной; один из них положил грязную ногу в порванном носке на волосатую грудь соседа, Мальчик спал тревожным сном и непрестанно стонал. Кругом лежали другие спящие фигуры, полуугадываемые в неверном свете. В самом дальнем углу белела простыня, неровности которой позволяли угадывать, где голова покойника, где ноги, где скрещенные на груди руки. За решеткой, заменявшей стену, виднелись почти полностью обнаженные тола изгнанниц из окружной тюрьмы, сплетшихся в пьяном объятии и погруженных в мертвый coir.
Мало—помалу пленные звери пробудились во всех клетках, стали потягиваться, обмениваться затрещинами и проклятиями, потом потребовали завтрака. Принесли завтрак — хлеб и мясо на оловянных тарелках, кофе в оловянных кружках; надзиратели следили, чтобы каждый ограничивался своей порцией. Еще несколько унылых часов ожидания — и нас вывели в коридор, где мы присоединились к толпе босяков и бродяг всех национальностей и всех оттенков кожи, которых доставили из других камер и клеток. Вскоре наш зверинец погнали вверх по лестнице и заперли за высокой загородкой в грязном зале, где уже сидела толпа грязных людей. Эта толпа уставилась на нас и на человека, находившегося за столиком, который здесь называют кафедрой, и окруженного писцами и другими чиновниками, сидевшими пониже. Толпа ждала. Мы находились в полицейском суде.
Начался суд. Очень скоро я вынужден был прийти выводу, что национальная принадлежность подсудимого решала его дело. Чтобы осудить ирландца, требовались явные улики, но и в этом случае наказание было легчайшим. Французов, испанцев и итальянцев судили строго по закону, в соответствии с совершенным преступлением. Негров быстро осуждали, даже если улики были самые несерьезные. Китайцев же не оправдывали вообще. Признаюсь, я почувствовал беспокойство, хотя понимал, конечно, что то, что происходит здесь, чистая случайность, потому что в этой стране все люди свободны и равны и никто не может присвоить себе какое—то преимущественное право или отказать в законном рано другому.