И, глядя на приятеля своими мутными глазами, он словно все спрашивал: «и чего люди спорят, чего добиваются, и как разобрать, кто прав, и когда только все это кончится?»
Но отлегала боль, и он опять повторял:
– Не боку мне жалко, Борис Сергеевич.
Скрутило Ивана Семеновича, пришло время, и не дождался первого снега, не обновил енотку – не снес головы: на Федора Студита, как прилетать от железных гор зимним ветрам, приобщившись и пособоровавшись маслом, помер.
Рассказывали, что мучился он перед смертью крепко и томился. Все жаловался, что мыслей остановить не может и давит глаза шибко, и мерещилось ему, будто люди какие-то, на лопаты похожие, набрасываются на него, зацепили веревками под руки и тащат, как собачонку, к речке топить, упирается он, визжит, а они молчком себе тащат, а то будто кружится над ним ворон – черный вестник, железный нос, медные ноги, разинул клюв и все ниже, ниже спускается, хвост тоже мерещился шишигин, промелькнет по палате или в углу трубой стоит, дымчатый, пушистый, как у Васьки, вот-вот закроет.
– И-ва-а-ан! Васи-л-л-лий! Пе-е-е. тр! – причитал Иван Семенович, призывая не то мертвых из поминанья, не то живых знакомых, и каменел, словно палка.
А как прийти последнему часу, за минуту до смерти, затихать уж стал и ералаш свой бросил – перестал бредить, да вдруг как вскочит с койки, выпрямился, вытянулся на своих жилистых тонких ногах, инда утроба вся вздрогнула, стойкий, этак стал открыто плешью к солнцу – сиделка уверяла, что Богородицу читать стал, а фельдшер Жохов хихикал, что вовсе не Богородицу, а будто стихи какие-то, – и как подкошенный, повалился; пот выступил на переносице, и покатилась капля по носу, капля за каплею, выбрало у него свет – потемнело, и отошел в вечную жизнь.
У Стратилатова наследников не было, не оставил он и духовной, и деньги – десять тысяч – перешли в казну. Вещи же назначили к распродаже и пока что жила при них Агапевна. И вроде полоумной стала, сна лишилась старуха: приляжет ночью на лежанку, а не лежится, выскочит в сени на крылечко – все ей представляется, все ей слышится, будто Иван Семенович кличет:
– Агапевна?
– Я, батюшка.
1909 г.
Зга
Волшебные рассказы*
Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло
Жертва*
Вот уж по совести всякий, кто бывал в Благодатном, не покривит душой, помянув добром старое Бородинское гнездо.
И не в насмешку с испокон веков дано ему такое прозвище. Лучшего, сколько ни мудри, не придумаешь. И хоть никакого винограда в садах его не цвело и не зрело и райские птицы не пели, а уж, как есть, – ну благодатное:
сама благодать Божья разливалась по его доброй земле!
Старый с колоннами дом, кленовая аллея, фруктовый сад, поля, лес, скот, люди – всё Благодатненское приводило в восхищение не только соседей, но и любого наезжавшего с других краев и по делу и так себе, да того же фыркающего подстриженного петербуржца и растрепанного избалованного москвича.
Дом полная чаша, лад и порядок.
Ей-Богу, пчеле на зависть!
Сам Бородин, Петр Николаевич, известный чудак и такой балагур – поискать да мало: где б он ни появился, в любом обществе и когда угодно, стоило ему раскрыть рот, и уж хохот не умолкал.
Хохотали знакомые и незнакомые. Безразлично.
А странно было лицо этого совсем седого, ничуть не меняющегося балагура. Шли годы, перевалило ему за сорок, а одно и то же выражение, словно отпечатанное раз навсегда, лежало на его неподвижных, застывших чертах.
И странно, когда, надрывая живот, всякий со смеха покатывался по полу, лицо мертвенно-бледное чудака оставалось спокойным – ни улыбки, ни смеха, только жуткие блестки во впалых остановившихся глазах.
И не менее странно, что речь его, сбивавшая всё и всех с панталыку, отдавала каким-то механизмом, как у говорящей куклы. И когда кто-то попробовал записать эту речь, то на бумаге вышли самые простые ходовые слова и уж совсем не смешные.
И, несмотря на такой, казалось бы, неподходящий вид Петра Николаевича Бородина и неуместность каких-либо шуток, никому в голову не приходило спросить себя:
в чем же тут секрет, и отчего бывает так смешно и весело?
Только редкий любитель отгадывать загадки, – такой всегда найдется, – зарвавшись пытался давать объяснения, метя, как это водится, не в бровь, а в самый глаз: тут и игра физиономии, и искусная мимика, и необыкновенно острый взгляд, – ясно, явно, понятно.
К счастью, все подобные, набившие оскомину объяснения шли куда-то в прорву: никто ничего не хотел спрашивать, да и незачем было. Смешно, весело – чего еще?