Выбрать главу

Коняев же часто в эти дни присаживался к столу и писал «Соображения, которые не мешает знать», адресуя их коменданту города. Тот случай, который так поразил его на бульваре, он развил в целый ряд подобных же случаев, и выходило, что армия поражена в корне, что в ней начинается развал, что это, конечно, следствие неудачно ведущейся войны, но что здесь не без чужого шипу, нет: шип идет из нерусских сторон, и что обратить на это серьезнейшее внимание необходимо.

Довольный своею мыслью, он как-то поделился ею с Дудышкиным, но тот, хоть и часто говорил свое «совершенно верно», все-таки позволил себе заметить, что отдание чести очень стесняет всех, и офицеров даже, не только солдат.

— Ка-ак стесняет? — изумился Коняев.

— Так много им козырять приходится, прямо руку отмахать можно… солдатам, то есть.

— Много?.. Как это много?.. Сколько одним, ровно столько же и другим… Честь — это взаимное, мерзавцы они!.. Мы — флот и армия — защитники родины, и мы друг друга уважаем за это: вот почему честь! А им не разъясняют… А кто должен об этом знать? Комендант! И пусть знает… Пусть!.. Какие у него солдаты тут, — пусть знает… Докладную записку подам и подпишусь. Как его фамилия?.. Русский?

— Оллонгрен, — ответил Дудышкин.

— Что-о? Вы что, — шутите?.. Какой Оллонгрен?

— Он у нас давно уж… зачем шучу?

— Тоже немец? Везде немцы, значит?..

— Или, может быть, швед какой…

— Та-ак! — Капитан подумал, покачал головой, посвистал даже и ни о чем уж не говорил больше. «Соображения» свои он все-таки послал, но так как добавил к ним кое-что еще, то не подписался.

Церкви усердно стал посещать Коняев, когда начал выходить снова, — вглядывался в русские лица. Видел в этих лицах серьезность и упорство, и это его утешало. Вспоминал то упорство, с каким защищали Севастополь. Заходил в музей, вглядывался в формы той армии, в кремневые ружья: все было неудобное, нелепое, детское, — и ведь стояли же? Держались?

Невдали от Малахова кургана он долго ходил вдоль каменной стенки на месте бывших ложементов Камчатского, Охотского, Бутырского, Рязанского и прочих полков; смотрел яму, вырытую здесь же, среди исторических ложементов, новым, теперешним девятидюймовым снарядом, посланным с «Гебена», — яму, уже полузасыпанную навозом.

Недалеко от ямы шла проезжая дорога, а на ней стоял на сторожевом посту солдат-ополченец, одних почти лет с Коняевым: следил за пропусками идущих или едущих за черту крепости. Он и Коняева не пустил дальше этой черты, почтительно разъяснив, что не велено без пропуска пускать никого, кто бы он ни был, — и эта строгость понравилась капитану.

— Молодец, службу знаешь! — сказал он тронуто. — Ну, как ты думаешь, устоим или нет?.. Уцелеет Россия?

— Чего изволите? — не понял солдат.

У него было простоватое, густо обросшее лицо, маленький нос и глаза, еле выползающие из-под век.

— Устоим против немца, как ты думаешь? Ты какой губернии?

— Я? Катеринославской.

— Ничего… хорошая губерния… ничего… Новороссия. Род свой ведет от Потемкина…

— Так что полагаю… Должны устоять, вашскбродь! — ответил солдат, добросовестно подумав.

— Правильно, должны… Должны, должны, — я и сам так думаю… И вот у вас как же?.. Хотел я насчет того спросить: солдаты у вас как? Дисциплину помнят еще? Знают ее?

— Так точно, — несколько недоуменно посмотрел вдруг на него сторож.

— А молодые, молодые как?

Но, не ответив на это, вдруг сказал встревоженно сторож:

— Так же вот и за тем велено доглядать, чтоб неприятельских шпионов не пропускали… Сказано: кто что будет спрашивать если насчет войск…

— Так, так! — одобрительно заговорил капитан. — Вот с такими солдатами уж видно, что устоим… Ты, братец, службу знаешь!.. Только вот молодых, молодых учи, молодых! Их на-адо школить! Они у вас с душком! С большим ду-ушком! Я знаю, видел!..

А солдат, усиленно хлопая веками и сопя носом, продолжал свое:

— Сказано, таких задерживать… Потому, если он в любое в офицерское платье может, а говорить по-русски, — они многие чисто говорят… то его очень легко пропустить с полезрения…

— Так, так… Ты понимаешь… Вот молодых и учи. Ну, прощай, братец!

Солдат приложил руку к козырьку, — другую на штык у пояса, — но смотрел на него недоумело, выпучив глаза и покраснев с натуги, как будто очень желая что-то сказать и не решаясь.

Коняев пошел назад к остановке трамвая, а когда случайно обернулся, то увидел, что солдат-сторож о чем-то оживленно рассказывает другому, подошедшему со стороны, должно быть из балки, и показывает в его сторону рукой.

— Уж он и меня не за немецкого ли шпиона принял, болван? — сердито бормотнул Коняев.

К Дуне он раз пришел и спросил ее:

— Ты русские песни умеешь петь?

— Отец мой, кузнец, петь меня обучал, конечно, ну только шкворнем… Ишь чего выдумал, папаша: пе-еть!

И Дуня избоченилась, сделала правой рукой, сильно скосила глаза в его сторону, выгнула шею и пропела фальшиво, но громко:

Я цыганский барон, У меня много жен!..

— К черту!.. «Лучинушку», — мрачно сказал капитан.

— Такую не знаю, — обиделась Дуня. — Хамская какая-нибудь?

— Что? Русская, дура!.. «Хамская»!.. А «Красный сарафан» знаешь?

— Сара-фан?.. А-а… сарафаны я в иллюзионе видала… Так это ж у кацапов сарафаны носят!

— У каких это таких у ка-ца-пов? А ты кто?

— Я севастопольская мещанка, не забывай, папаша! Еще бы мне в сарафанах ходить, да коноплю трепать. «Чаго-й-то эт-та ты, мол, Ванькя, штей не хлябашь? Отощашь тах-та», — проговорила она сильно в нос и очень растягивая слова.

— Что-о?.. Ах, ты, отщепенка!.. Дрянь! — закричал капитан, покраснев. — Россию свою судить, — а? Над Россией смеется!.. И кто же смеется и судит? Шлюха судит!..

Капитан сказал еще два густых слова и, плюнув на порог, вышел.

Больше он не заходил к Дуне.

Как-то долгим вечером, сидя дома около топившейся печки (очень редко топили, но теперь захолодало вдруг, выпал снег, начались морозцы, и бедный миндаль, наивно поверивший раннему теплу, погиб, конечно), Коняев сказал сестре:

— Каменным углем топим!.. Вонь даже, а? Мерзость какая! И того, если б хозяин с железной дорогой не был хорошо знаком, не достать бы никак… То ли дело у нас-то? Береза! Сосна!.. И у печки-то сидишь, и то бывало… Совсем не то… Нет, совсем не то! Довольно! Кончено!.. Весной мы отсюда едем… Чтобы я здесь еще и лето жил? Слуга покорный!.. Пользу тебе это принесло, конечно, все-таки Крым… Ты меньше кашляешь… Гораздо меньше!

— Разумеется, я поправляюсь, — живо вставила Соня. — Ты знаешь, я ведь и в весе прибавилась: на пять фунтов!

— Вот как! — приятно изумился Коняев, хотя уже знал об этом: она так же оживленно сказала ему об этом еще две недели назад, и он так же приятно изумился: «вот как!» — Значит, в апреле мы — в свои края!.. Я придумал — и будет очень дешево: в имение! Там у них все это свое: молоко, яйца, — теленка, поросенка когда-нибудь зарежут, — куда девать! Там даже и рады будут, хоть и дешево: некуда же девать, — ты сама подумай!

— Летом там хорошо будет, — отозвалась Соня, оставляя вышиванье. Она не говорила брату, что они больше живут ее вышиваньями, чем его пенсией, так как она заботливо привезла с собой целую корзину дорогой материи, рисунки, шелку и даже гарусу и продавала в магазин работу. — Летом в деревне молоко какое густое!.. Если не очень много дождей, то ничего… если лето сухое… Грибов много… Земляника!.. Кха… — она хотела было закашлять, но сдержалась, хотя и с большим трудом.

— Земляника! Боровая! А?.. Рыжики! Где здесь достанешь рыжиков?.. Попандопулов тут сколько угодно, а где рыжики?.. Если к Платонову, например, — помнишь? Там одна березовая аллея в три версты… Чудо! Сколько же он с нас может взять? Пус-тяки!.. Погостить даже с месяц можем, как старые соседи… Мы ведь с ним вместе охотились, когда я еще мичманом был… Он еще тогда у нас во флигеле неделю жил, помнишь? Тогда он у меня неделю, теперь мы у него… месяц, например… Ничего, он человек богатый, Платонов!