Выбрать главу

Эта книга, повторяем, отражает столько же личность читателя, сколько личность автора. Homo sum. [17] Пройти сквозь суету и тревоги, мечты, битвы, наслаждение, труд, горе, молчание, обрести покой в самоотречении и узреть бога; начать с Толпы и кончить Одиночеством — разве это, при всем своеобразии отдельных жизней, не судьба всех?

Не удивляйтесь же, что на протяжении этих двух томов мрак понемногу сгущается и все же в конце концов книга приходит к сияющей лазури лучшей жизни. Радость, этот недолговечный цветок юности, осыпается от страницы к странице в первом томе, полном надежды, и исчезает во втором, исполненном скорби. Какой скорби? Настоящей, единственной: той, которую несет смерть, утрата дорогих нам существ.

Мы уже сказали, что человеческая душа раскрывается перед нами в этих двух томах: «Прежде» и «Теперь». Их разделяет пропасть — могила.

Гернсей, март 1856

«Поэт идет в поля…»

Поэт идет в поля. Восторженный, влюбленный, Напеву лирных струн он внемлет, восхищенный. Поэта издали завидя, все цветы В сиянии своей весенней красоты — И те, чьи лепестки багрянее рубина, И те, чей блеск затмит всю пестроту павлина, — Приветствуют его, застенчиво склонясь Или заносчиво красой своей гордясь. Они, как женщины, с прелестной простотою: «Вот он, влюбленный наш!» — лепечут меж собою. И, полные лучей и смутных голосов, Деревья мощные в прохладной тьме лесов, Старейшины дубрав — каштаны, липы, клены, Почтенный старый дуб, и тис вечнозеленый, И вяз, чьи ветви мох покрыл ковром густым, — Как правоверные пред муфтием своим, Главой ветвистою почтительно склоняясь, Плющом, как бородой, земли пред ним касаясь, Глядят, как лик его спокойный озарен, И шепчутся: «Смотри — мечтатель! Это он!»

Ле-Рош, июнь 1831

МОИ ДВЕ ДОЧЕРИ

В сиянье вечера, во мгле, еще несмелой, Одна — как горлинка, другая — лебедь белый, Красивы, веселы (о, дивная пора!) — Сестренка младшая и старшая сестра Сидят у входа в сад, и к ним склонился нежно Огромный хрупкий куст гвоздики белоснежной. Он в вазе каменной по воле ветерка, Недвижный, но живой, колышется слегка, Как будто на лету у мраморного края Вдруг белых бабочек остановилась стая.

Ла-Террас, под д'Ангеном,

июнь 1842

К АНДРЕ ШЕНЬЕ

Пускай мои стихи, поющие Мечту, У прозы лучшее усвоят — простоту! Порой и я, Андре, шутливо струн касался… Однажды в юности — в те дни, когда пытался Я книгу прочитать лесов, полей и гор, Когда я жил в саду, где звонок птичий хор, Где на листах блестят жемчужинки-росинки, Когда я, одинок, бродил, срывал барвинки И грезил, — мне одна промолвила из птах: «Напрасно ты всегда витаешь в облаках, Поэт! Твои стихи, что песен птичьих вроде, Могли б понравиться насмешнице-природе, Когда бы ты писал не пыжась, снизив тон. Хоть полон вздохов лес, — тебя освищет он. Природа весела, и громового смеха С Олимпа иногда раскат доносит эхо. И ветер не слезлив, а буен и суров, И вряд ли на романс похож потока рев. Со словом выспренним простое слово сблизить Не значит, о певец, поэзию унизить. Природе подражай! Она, в столетий мгле Бок о бок поместив и Данта и Рабле, Обжорство Грангузье и голод Уголино, Сливать умеет скорбь с весельем воедино».

Ле-Рош, июль 1830

ОТВЕТ НА ОБВИНЕНИЕ

Итак, меня козлом избрали отпущенья. В наш век, который вам внушает отвращенье, Хороший вкус в стихах на землю я поверг, «Да будет тьма!» — сказал, и ясный свет померк. Так излагаете вы ваше обвиненье. Язык, трагедия, искусство, вдохновенье Уж не сияют нам, и я тому виной, Затем что выплеснул на землю мрак ночной. Я тьмы орудие, я мерзок, я ужасен. Так думаете вы. Ну что же, я согласен. Излился на меня ваш гнев потоком слов, Бранитесь вы, а я благодарить готов. Вопросы о судьбе искусства и свободы, О пройденном пути, о том, что мчатся годы И к новым берегам несут незримо нас, Под лупой, пристально рассмотрим мы сейчас. Да, совершил я все, в чем вы меня вините, Я стал зачинщиком чудовищных событий. Хотя, мне кажется, за мною вины есть, Которые вы здесь забыли перечесть: Я объяснить хотел неясные явленья, Касался скрытых ран, искал их исцеленья, Я осыпал подчас насмешками тупиц, Перетряхнул весь хлам старинных небылиц И содержание затронул вслед за формой, — Но ограничусь я одной виною: нормы Ветхозаветные я, демагог, злодей, Перечеркнул рукой кощунственной своей. Поговорим. Когда я позади оставил Коллеж, латыни звон, заучиванье правил, Когда, неопытен, застенчив, бледен, хил, Я, наконец, глаза на жизнь и мир открыл, — Язык наш рабством был отмечен, как печатью, Он королевством был, с народом и со знатью. Поэзия была монархией, и в ней Слова-прислужники боялись слов-князей. Как Лондон и Париж, не смешивались слоги: Одни, как всадники, скакали по дороге, Другие шли пешком, тропинкою. В язык Дух революции нисколько не проник. Делились все слова с рождения на касты: Иным приветливо кивали Иокасты, Меропы с Федрами, и коротали дни В карете короля иль во дворце они; Простонародье же — шуты, бродяги, воры — В наречья местные попрятались, как в норы, Иль были сосланы в жаргон. Полунагих, На рынках, в кабаках терзали часто их. Для фарса жалкого, для низкой прозы были Прямой находкою сии подонки стиля. Мятежные рабы встречались в их толпе. Отметил Вожела позорной буквой «П» Их в словаре своем. Дурные их манеры. Годились лишь в быту или в стихах Мольера. Расину этот сброд внушал невольный страх, Зато их пригревал порой в своих стихах Корнель — он был душой велик и благороден. Вольтер бранил его: «Корнель простонароден!» И, съежившись, Корнель безропотно молчал. Но вот явился я, злодей, и закричал: «Зачем не все слова равно у нас в почете?» На Академию в старушечьем капоте, Прикрывшей юбками элизию и троп, На плотные ряды александрийских стоп Я революцию направил самовластно, На дряхлый наш словарь колпак надвинул красный. Нет слов-сенаторов и слов-плебеев! Грязь На дне чернильницы я возмутил, смеясь. Да, белый рой идей смешал я, дерзновенный, С толпою черных слов, забитой и смиренной, Затем что в языке такого слова нет, Откуда б не могла идея лить свой свет. Литоты дрогнули, испуганные мною. На Аристотеля я наступил ногою, И равенство вернул словам я на земле. Завоеватели, погрязшие во зле, Все тигры страшные, все гунны, скифы, даки Простерлись предо мной, как перед львом — собаки. Я цепи разорвал препятствий и помех, Свинью назвал свиньей. Скажите, в чем тут грех? И Борджа был не раз помянут Гвиччардини, Вителлий — Тацитом. Уподобясь лавине Неукротимостью, с растерянного пса Я снял эпитетов ошейник; я в леса Овцу и агницу прогнал бок о бок; дикий, Сдружиться с Марготон велел я Беренике. С Рабле приятельски тут ода обнялась, И ожил старый Пинд, пустившись в буйный пляс. Запели девять муз хмельную «Карманьолу». Эмфаза ахнула, потупив очи долу. Пробрался в пастораль презренный свинопас, Король осмелился спросить: «Который час?» Из черных женских глаз гагаты вынув смело, Я приказал руке: «Будь белой, просто белой!» Снег, мрамор, алебастр в изгнанье я послал, И теплый труп стиха насилию предал… Я цифрам дал права! Отныне — Митридату Легко Кизикского сраженья вспомнить дату. Лаиса сделалась распутницей простой… В те дни немало слов, завитых у Ресто И слепо гнавшихся за модою вчерашней, Носило парики. Но вот с дозорной башни Им революция передала приказ: «Довольно спать, слова! Настал великий час! Ваш сокровенный смысл откройте горделиво!» И сразу парики преобразились в гривы. Свобода! Гнев наш так потряс основы слов, Что из простых собак мы вырастили львов; Такой могучий вихрь был буйно поднят нами, Что столб огня взвился над многими словами. Воззваньями покрыл всего Ломона я. В них было сказано: «Пора кончать, друзья! Бросеттов и Баттё довольно мы терпели. Оковы рабские они на мысль надели. К оружию, стихи! Пускай восстанет раб! Взгляните: у строфы во рту огромный кляп, На оде кандалы, трагедия в темнице, Расин лежит в гробу, а Кампистрон плодится». Зубами скрежетал бессильно Буало. «Молчи, аристократ! — ему я крикнул зло. — Война риторике, мир синтаксису, дети!» И грянул, наконец, год Девяносто Третий. Сынам риторики мерещился палач. Тем временем, забыв про Пурсоньяков, вскачь Помчались лекари за Дюмарсе толпою, Клистиры захватив с пермесскою водою. Глаголы-парии, слогов презренный сбр