Неприязнь Сережи к Казанку восходила к тем временам, когда Сережа, возвращаясь из города домой на летние каникулы, совлекал с себя ненавистную гимназическую форму, на все лето забрасывал под кровать ботинки со шнурками и, – как жеребенок, выпущенный после долгой зимы из темной конюшни, жадно и весело кидается на свежую весеннюю травку, – набрасывался на первобытные, плотские деревенские радости… Какие набеги совершал он тогда с мальчишками на гудливые шершневые гнезда, какие глазастые караси водились под ветлами на Парашкином пруду, как загорала у Сережи его поросшая золотистым пухом шея с выпуклым, еще детским позвонком на загривке, как отрастали и бурели за лето его черно-карие, курчавившиеся за ушами волосы!..
В то время он начинал уже отвыкать от своих сверстников, – его тянуло к взрослым парням: они привлекали его своей грубой, независимой, веселой жизнью, работой до ночи, плясками до утра, полуночными вылазками к девкам. Он чувствовал, что они тоже всегда рады его видеть, любят его за простоту, веселье, за то, что он умеет «складно и чудно» рассказывать. Дорого бы дал он в то время за дружбу с Казанком!.. Этот стройный, белоголовый парень особенно и безотчетно нравился ему своими дерзкими пустыми глазами, своей манерой говорить, по-детски смягчая слова, а главное – тем, что он единственный на селе пользовался неписаным, но всеми признанным правом презирать людей, презирать все то, что люди считают дорогим и важным.
Сережа не задумывался над тем, откуда Казанок, сам не приученный ни к какому делу, получил это право презирать людей, весь недолгий век которых зиждился на тяжелом, могущественном и нищенском труде, – это даже противоречило тому отношению к людям, в духе которого Сережа был воспитан с детства, – но он видел, что Казанок был первым из первых в гульбе, любви, поножовщине, – и это притягивало его к Казанку.
Но дружбы у них не вышло… Для Сережи она мыслима была только на началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, – его наивность, молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и любил только себя. «Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя… Да, да, ты должен унижаться передо мной», – говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и скрытая от других.
Она вновь проснулась в Сереже.
«Воображает тоже, – думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. – А она смотрела ему вслед… Ну, и черт с ней!»
Единственный в Ольге телеграфист, из расстриженных дьяконов, сонный, аляповатого письма мужчина с мускулистыми лопатками, выстукивал Скобеевку. Скобеевка не отвечала.
Сережа, уставший от ходьбы и обилия впечатлений, сидел на скамье, откинувшись к стенке, подложив кисти рук под колена, – ему хотелось спать. Он чувствовал толчки крови в кистях, слышал однообразный стук аппарата, перед ним проплывали лица Казанка, Боярина, белые ноги дочери старовера. Иногда в этот призрачный мир врывались голоса Крынкина и Мартемьянова. Они спорили о чем-то важном, даже не спорили, а вместе, не слушая друг друга, ругали кого-то третьего. Сережа смутно понимал, что речь идет о подпольном областном комитете, взявшем какую-то неправильную линию в партизанском движении: об этом много говорил еще Сурков в Скобеевке.
– Какие глупости! – басил Крынкин. – Как это можно развертывать движение, не организуя гражданской власти?..
– Я говорю: вопрос с деньгами возьмите, – сердито урчал Мартемьянов. – Какие мужику деньги брать – сибирки или керенки? Нужен мужику закон или нет, я спрашиваю?..
Сережа мучительно размыкал веки и вдруг замечал дрожащую желтую руку телеграфиста, круглую тень от лампы, бродящую по полу. «Так… так-так… так…» – однообразно выстукивал аппарат.
– Конечно, они не связывают это… – басил Крынкин, не слушая Мартемьянова.
«Не связывают? – думал Сережа, задремывая и путая склоняющиеся к нему лица Казанка и Боярина. – Но разве можно их связать… Да, связать их?..»
Аппарат в это время примолк. Сережа снова открыл глаза: телеграфист, приняв с аппарата руку, безразлично смотрел вверх. И вдруг новый, чужой, короткий металлический стук прозвучал в комнате.