В зал, постукивая подковками, вошел помещик. Окинув мутным взглядом стены, он, зевая, сказал:
— Погаси свет, Матеуш… Открой окна… Ааа… Не знаешь, где пани?..
— Пани у себя, — ответил стоявший у порога лакей.
Помещик повернулся и вышел. Пройдя переднюю и столовую, он остановился наконец у двери в самом конце коридора и спросил:
— Можно?..
— Пожалуйста, — ответил из комнаты женский голос.
Помещик вошел. В атласном оранжевом кресле сидела его жена, одетая цыганкой. Облокотясь на ручки кресла, она откинула назад убранную золотыми цехинами голову и, казалось, дремала.
Помещик бросился в другое кресло.
— Бал удался… Ааа! — зевнул он.
— Да, очень, — подтвердила пани, прикрывая ротик рукой.
— Гости, должно быть, довольны.
— Да, я думаю.
Пан с минуту подремал и заговорил снова:
— Знаешь, я продал имение.
— Кому? — спросила пани.
— Гиршгольду. Дал по две тысячи двести пятьдесят рублей за влуку. Ааа!..
— Слава богу, наконец-то мы уедем отсюда, — ответила пани. — Там все уже разошлись?
— Наверное, уже спят. Ааа!.. Ну, поцелуй меня, я пойду спать.
— Что ж, я должна подойти? Нет. Ты меня поцелуй. Я устала.
— Ну, поцелуй же меня за то, что я так удачно продал имение. Ааа!..
— Так подойди сюда.
— Но мне не хочется вставать… Ааа…
— Гиршгольд?.. Гиршгольд?.. — прошептала пани. — Ах, знаю! Это какой-то знакомый папы!.. Как чудесно прошла первая мазурка…
Помещик храпел.
VII
Через неделю после костюмированного бала помещик с женой навсегда покинули деревню и переехали в Варшаву. Вместо них появился представитель Гиршгольда — веснушчатый еврей, занявший маленькую комнатку во флигеле. На ночь он запирал дверь железным засовом и спал с двумя револьверами под подушкой, а целыми днями просматривал или писал какие-то счета.
Часть мебели из имения увез пан, остальную Гиршгольд велел продать. Один из окрестных помещиков приобрел обстановку гостиной, другой — столовую, третий — спальню. Библиотеку раскупили на вес евреи; американский орган попал к ксендзу, садовые диванчики и стулья перешли в собственность к Гжибу, а Ожеховскому за три рубля досталась большая гравюра «Леда и лебедь», и он молился перед ней вместе с семьей. Паркет очутился в губернском городе и украсил собой помещение окружного суда; штофные обои раскупили портные, пустившие их на корсажи для деревенских щеголих.
Заглянув в усадьбу через несколько недель после отъезда пана, Слимак обомлел при виде полного запустения. В окнах были выбиты стекла; у раскрытых настежь дверей не осталось ни одной ручки; половицы были выломаны, стены ободраны. Зал напоминал свалку, в будуаре пани жена арендатора Иоселя поставила клетки, в которых кудахтали куры, а в кабинете пана, где поселилось несколько евреев, были свалены в огромную груду пилы, топоры и лопаты. Вся прислуга, которая, по условию, могла оставаться до дня святого Яна, бездельничала и шаталась из угла в угол. Выездной кучер пил мертвую, ключница лежала в лихорадке, один из конюхов и буфетный мальчик сидели в волости под арестом за кражу дверных ручек и печных заслонок.
— Кара господня! — прошептал мужик. Его обуял ужас при мысли о неведомой силе, которая в мгновение ока разорила дом, незыблемо стоявший два или три столетия.
Ему казалось, что над этим тихим уголком, над деревней и долиной, где он родился и вырос и где почили навек простые люди — его предки, нависла незримая туча, из которой низверглась первая молния, разрушив родовое поместье пана.
Через несколько дней жизнь в округе закипела: в имение нахлынули новые люди. Это были дровосеки и плотники, большей частью немцы, нанятые на спешную работу. По дороге, мимо хаты Слимака, они ехали и шли — то гурьбой, то строем, как солдаты. Они разместились в доме, выгнали из клетей прислугу, вывели последний скот из загонов и заняли все уголки. По ночам они жгли на дворе большие костры, а утром всей оравой маршировали в лес.
Вначале их работа была незаметна. Но уже вскоре, поднявшись на холм и прислушавшись, можно было уловить неясный гул, долетавший из лесу. Гул этот день ото дня становился все отчетливее, как будто кто-то пальцами барабанил по столу, и, наконец, совсем ясно стали слышны удары множества топоров и треск валившихся деревьев. Лес, казалось, стал ниже; его волнистые очертания менялись, исчезали высокие верхушки, и в темно-зеленой стене начинали просвечивать — сперва как будто щели, потом окна и, наконец, бреши, через которые проглянуло небо, удивленное тем, что впервые с тех пор, как стоит мир, оно смотрит в долину с этой стороны.