Выбрать главу

У турка даже в глазах помутилось от такой штуки. Как зарычит он да как бросится на жену!

— О, Аллах! — кричит, — молю тебя, преврати ее в самую злую и безобразную жабу!

Трах — и стоит перед ним уж не красавица, а такая, как говорят у вас, Баба-Яга, что смотреть жутко! И, разыгравши такую историю, стоят муж с женой и глядят друг на друга.

— Повелитель мой, — говорит жена, — вспомни прежнее, вспомни, как я любила тебя!..

Упала на колени, зарыдала в три ручья и умоляет:

— Преврати меня в прежнюю!

Не выдержал турок, вспомнил прежнее и говорит сквозь слезы:

— Заклинаю тебя, Алла, возврати мне прежнюю жену!

И вдруг, откуда ни возьмись, — пророк.

— Аллах исполнил твою просьбу, — говорит, коснулся Бабы-Яги рукой, и стала жена турка прежняя.

— Ну, — говорит пророк, — доволен ты теперь?

— Доволен, — говорит турок и не знает, куда глаза девать от стыда.

— Распорядился ты своим счастьем? — спрашивает пророк.

А турок только рукой махнул.

— Прав ты, — говорит, — прав, святой пророк. Все ушло на женщину! И будь проклят час, когда я связался с ней!»

— Хороша сказка? — прибавил Илья Абрамыч, заглядывая мне в глаза.

Я отвернулся и засмеялся. К сожалению, я в эту пору сам похож был на турка из сказки. И мы долго лежали молча на песке. «О, милая, тонкая и наивная восточная мудрость!» — думал я, поглядывая на алеющий при закате Ай-Петри. А Илья Абрамыч делал вид, что он забыл о сказке, и причмокивал, потягивая из бутылки.

— Доброе, доброе вино! — говорил он. — О, дурак тот, кто бросает из-за одной блохи целое одеяло в огонь!

1901

В Альпах*

Тихи и безлюдны альпийские долины в серые дни поздней осени! Неясно синеют они, уходя друг за другом в горы, дикие вершины которых тонут в облачном небе. Свинцовое и равнодушное, оно низко висит над озерами, и такие же свинцовые, только более темные и красивые, лежат под ним озера, налитые между гор, сизыми гранитами подымающихся из их лона. Когда глядишь в это облачное небо, тянет уйти в его туманы, провести ночь в каком-нибудь безлюдном горном отеле, скрытом в высоте мглою…

Как-то в начале ноября мы с товарищем скитались в Гларнских долинах. Утром мы покинули на пароходе город, а после полудня уже были далеко в горах. Немного было жутко, — на горах могли разыграться метели, — но крестьяне, встретившиеся нам в начале пути, когда мы только что стали подниматься вдоль забытой до весны зубчатой железной дороги, сказали, что ожидать метелей пока еще нет основания. Но печально было в горах! Низкорослый лес на обрывах был редок и точно задремывал, роняя мелкие желтые листья. Изредка можно было видеть изумленные и тупые морды пасущихся коров, изредка слышался свист мальчиков, собиравших по кустарникам хворост… Потом замерли и эти звуки, в воздухе слегка посвежело… В глубокой тишине мы мерно шагали все выше и выше по крутой дороге, а с гор, с диких скал, сумрачно синеющих сосновыми лесами, серым дымом спускалась к нам зима. Приближались и мы к ней и, останавливаясь, чтобы передохнуть, подолгу смотрели в долины, слабо синеющие сквозь деревья, далеко под нами. Тогда слышно было падение каждого листика в лесу; мокрые кустарники плакали беззвучными слезами, а тишина уже сменялась мертвым молчанием гор. И, счастливые этим глубоким покоем, мы все дальше уходили в долгие сумерки густого ноябрьского дня, медленно умирающего среди горного безлюдья.

Близ какого-то большого туннеля, смутно чернеющего в тумане, мы встретили маленькое селенье, — пять или шесть сонных хижин на горном скате. Не спеша одолевали мы трудный подъем по грязной дороге этого ската, но очень скоро от селенья осталось только мутное пятно внизу, а с гор уже веяло на нас сыростью снега. Туман продолжал густеть и темнеть, а мы шли ему навстречу, — миновали черную и гулкую пасть туннеля, перешли почти отвесный мост над бездонным ущельем, полным сырой, сизой мглою, потеряли его из виду, так же скоро, как и туннель и селенье, и почувствовали себя уже в совершенной пустыне. Если товарищ отставал от меня, он тотчас же терялся в тумане. И когда мы перекликались, голоса наши звучали глухо и странно. Мокрые рельсы, покрытые тающим снегом, сбегали сверху, сосны и ели шли оттуда по обрывам; но сквозь туман можно было скорее предчувствовать, чем различать лиловато-темные силуэты бора. В десяти шагах от нас они расплывались в мглистых сумерках, и надо всеми этими хмурыми лесами стояла такая глубокая тишина заоблачного царства, которая исключала всякий признак жизни. Но вот послышался слабый шорох: маленькая серая птичка вспорхнула с мокрого, дымящегося рукава ели, села на мгновенье на дорогу и, оглянувшись на нас светлым глазком, тихо перелетела к обрывам налево. Там она тотчас же затерялась в тумане, но, увидав ее, мы почему-то приостановились… И что-то радостное внезапно шевельнулось в моем сердце; почему-то мне захотелось крепко сжать руку товарища, и по его быстрому, хорошему взгляду я увидал, что он меня понял. Опять вокруг нас пошли мрачные, туманные стены соснового леса, мокрый, бледный снег вдоль крутой дороги, дымные ущелья и обрывы, где глубоко внизу висела тяжелая мгла аспидного цвета, и гробовое молчание заоблачного царства… Но еще долго не выходила у меня из головы серая птичка, одиноко проводящая осень среди мрачного горного леса…

Да, она спокойно, хотя и несмело перелетала в нем с места на место. В мертвой тишине зимних сумерек она была занята каким-то тихим делом, — спокойная в ожидании ночи, которую она надеялась провести где-нибудь под елью, спрятав под крылышко голову и предоставив себя чьей-то высшей защите. И что-то бесконечно трогательное было в этом слабом намеке на жизнь, который принесла она в горную пустыню. Мы тоже были одиноки и беззащитны среди этой пустыни. Но и мы несли в ночь и туманы искру божественной тайны — наши мысли и чувства, нашу братскую близость человека к человеку и нашу молодую дружбу, сознание которых так сладостно перед лицом того вечного и враждебного, чем окружает нас мертвая природа и что порождает высшее проявление человеческого духа — поэзию!

<1902>

Десятого сентября*

Почти все дачи были уже пусты, шло начало сентября, на сад, на желтые клены то и дело шумно сыпал крупный дождь, все сквозь солнце и быстро стихавший. Отец и мать говорили, что пора возвращаться в Москву, — она отвечала холодно и небрежно:

— Ступайте хоть завтра. Я раньше десятого не поеду.

По целым дням она лежала на диванчике, в комнате рядом с гостиной, с шалью на плечах, с книгой в руке, то бессознательно читая, то упорно глядя своими красивыми коровьими глазами на желтизну сада за окнами. Мягкая коса заплетена кое-как, слегка опухшее лицо бледно. Дни в молчаливом доме, где жили только отец, мать, старая нянька и молодой лакей, шли медленно, однообразно, и так же медленно и однообразно шли в ней все одни и те же чувства, мысли, воспоминания — о том постыдном, что случилось с ней летом и казалось ей самым значительным в мире. Порой она мрачно-насмешливо ухмылялась, подбирая ноги, одергивала подол: да, если бы кто знал, глядя на эту серую юбку, то, чего вот-вот уже не скроешь?

Масальский каждый день заходил часа в четыре. Вот слышно, как он бодро говорит в лакейской:

— Здравствуйте, Сергей. Дома?

— Князь с княгиней только что вышли на прогулку.

— А княжна?

— Дома-с.

Потом шаги в гостиной и притворно простой голос:

— Княжна, можно к вам?

Ей казалось, что он знает дачные сплетни о ней, то, что она брошена, обманута, и даже то, что недаром решила не возвращаться в Москву до десятого сентября: догадывается, что она назначила на этот день последнее ожидание ответа на все ее безответные письма в лагерь под Петербургом и в Петербург. Но приход Масальского все-таки доставлял удовольствие, — он давно был тайно влюблен в нее, был с ней неловко весел, над ним можно было издеваться, и она медленно отзывалась: