Выбрать главу

— Умерла! — говорил я себе — и, вздрагивая, смеялся. Черный хлеб был липок, как замазка, от чугуна воняло

салом, но ел я с жадностью. Свет замирающего пламени дрожал под низким потолком, озарял то окно, то покоробленную доску иконы, стоявшей в переднем углу на лавке. Образ был суздальский, большие косые глаза кого-то, похожего на Будду, были страшны в этом мерцании… Страшны пути твои, господи!

Я настелил на лавке соломы, кликнул в избу Цыгана, кинул в изголовье полушубок… Собаки подошли, посмотрели и, с визгом зевая, легли… И все вокруг стало тихо и печально.

Чтобы не угореть, я не закрыл трубы и не задвинул печку заслонкой. Дрова прогорели, свет медленно меркнул. На мгновение в сумраке у дверей мне померещилась высокая темная фигура…

— Цыган! — слабо крикнул я, приподнявшись, с застучавшим сердцем.

Цыган перекосил и насторожил ухо. Насторожился и Волчок. Однако, прислушавшись, оба поглядели на меня и успокоились. «Спи, никого нет», — сказали мне эти взгляды.

Но красноватая темнота все сгущалась. На мгновение со страшной живостью увидел я ее на лавке против печки. Она была в короткой юбке, свет углей освещал ее ноги. Приподняв руки, она поправляла волосы и, ласково глядя мне в лицо, беззвучно смеялась… Нежность, боль и ужас охватили меня…

Темнота подошла к устью, и последний уголек на загнетке глядел на нее, подобно закрывающемуся глазу. Вот и он померк… Ветер шуршал по завалинке, заносил снегом окошечки. Окошечки тускло серели… Кто-то подошел и заглянул в одно из них… Чья-то высокая тень промелькнула и скрылась…

Я знал: это оборвавшаяся притуга. Но тяжело и страшно было мне, как в могиле. То, что так радостно сыпало дождем сквозь солнце под Москвою, что так вольно звало вдаль над Ляй-Лю, теперь смотрело в окошечко таким тусклым, тусклым оком!

(Полное собрание сочинений, т. 4, с. 89–91).

Птицы небесные

Последняя глава, исключенная в 1927 году

Лежало оно вниз лицом. Подняли его в тот же день, в обед. Но какой-то зверек уже успел изгрызть ему шею.

Станового оно дожидалось в холодной избе старосты. Постелили на полу соломки — и положили…

Закопали просто и равнодушно.

Взглянуть на него студент не решался. Пошел только к выносу, к церкви. Опять был морозный ясный вечер, опять блестел крест в зеленоватом небе. На крыльце сторожки, возле ворот церковной ограды, без шапки стоял лысый сторож, георгиевский кавалер, и с азартом в сотый раз рассказывал студенту о том, как он был под «Кискинтинополем».

— А боялся ты на войне? — спросил студент. — Смерти-то боишься?

— Смерти-то? Чего ж ее бояться? Двум смертям не бывать, одной не миновать! — бойко ответил сторож.

— Эко-ся! — сказал студент, подделываясь под его тон. — А ну-ка да нет там ничего, — на том свете-то?

Сторож подумал, хитрыми глазами глядя в землю. И вдруг быстро и восторженно срезал его:

— Так. А кто ж колчег-то строил?

Студент опешил. «Какой такой колчег? Ковчег, что ли?» — хотел спросить он.

Но сторож уже заметил, что срезал.

— Вот то-то и оно-то! — воскликнул он восторженно.

«Дикарь!» — подумал студент с сердцем и отвернулся.

Наконец показалась небольшая толпа: несколько человек, без шапок, низко несли на полотенцах огромный тесовый гроб. Ударили в колокол. Подкатили козырьки с высоким и сутулым дьяконом и седобородым попом в теплой скуфье.

— Поживей, ребятушки, поживей! — бодро крикнул поп, выпрастывая из козырьков ногу в большой калоше.

И тащившие гроб почти бегом, спотыкаясь под тяжестью, дружной толпой кинулись в ворота среди девок и мальчишек. Студент, с застучавшим сердцем, приподнял картуз и покосился на коленкор, закрывавший лицо этого странного, всем чуждого покойника.

Вдруг из-под горы показался мужик, лохматый, тоже с раскрытой головой, — с детским гробиком под мышкой. Он бежал и весь сиял от радости.

— Разрешил! — крикнул он сторожу и, добежав до церковной ограды, остановился перевести дух. — Дьякон было уперся, а батюшка и слова не сказал!

Сторож хлопнул себя по ляжкам и вытаращил слезящиеся глаза.

— Да что ты? Ну, значит, магарыч! Только что ж ты, дурак, с гробом-то бегал?

Мужик заволновался.

— Чудак человек! Да ты ж сам болтал, — не велит, мол, батюшка без спросу в церковь ставить… Да и тяжести-то всего два фунта.

— А в чем дело? — спросил студент.

— Да в том дело, что уж очень ловко линия мне вышла, — радостно сказал мужик. — То бы мне, значит, для девчонки-то могилку рыть, да батюшку, али, скажем, хоть отца дьякона тревожить, да то, да се, а тут так ловко вышло, что поставлю я ее с господом на этого самого странничка — и шабаш!

— Ну вот, к тому я и говорю, — перебил сторож. — К тому и веду, что магарыч с тебя на радостях.

— За мной, брат, не пропадет, — пробормотал мужик, поворачиваясь к воротам.

Долго казалась студенту странной безымянная могила, выросшая на погосте за церковью. Все вспоминались высокий костыль, черные глаза, прядь длинных волос. Хотелось написать рассказ… Но ведь столько уже написано об этих замерзающих! Хотелось озаглавить зло и резко: «Дикари». Но дикари ли? Да и смущал, трогал детский гробик, случайно попавший в эту могилу, на чей-то бестолково-огромный, всем чужой гроб… Разве это выразишь?

(Полное собрание сочинений, т. 4, с. 97–99).

Проза Бунина 1887–1909 годов

Второй том настоящего Собрания сочинений включает в себя прозу И. А. Бунина, созданную в первые двадцать лет его литературной деятельности, от ранних опытов до рассказов 90-х и начала 900-х годов, уже совершенно зрелых, предвосхищающих проблематику и художественные искания позднейшего творчества.

Бунинский талант сформировался в очень «почвенной» обстановке провинциальной усадьбы, на Орловщине, испытывая сильное воздействие дворянско-сословных традиций, воспоминаний о былом величии столбового рода, и, одновременно, в близости к природе, ее деревенской, лесной и полевой жизни. Бунин сызмальства мечтал о полудворянском-полукрестьянском здоровом быте, полнокровном и естественном, когда круговорот природы подчиняет себе полевые работы, праздники, досуг. Горькая бедность ударила по таким мечтаниям. А более трезвый взгляд на деревенскую жизнь очень скоро лишил ее идиллического покрова.

Покинув девятнадцатилетним юношей обнищавшее родовое гнездо, по словам матери, «с одним крестом на груди», Бунин, словно перекати-поле, кочует по России: он корректор, статистик, библиотекарь и даже владелец книжной лавки. И, меняя одну жалкую должность на другую, он, по собственному признанию, «вольнодумец, вполне равнодушный не только к своей голубой крови, но и к полной утрате всего того, что было связано с нею» («Автобиографическая заметка» — см. т. 6 наст. изд.).

Его ранние произведения — очерки и рассказы, художественно еще несовершенные («Нефедка», «День за днем», «„Шаман“ и Мотька», «Мелкопоместные», «Помещик Воргольский», «В деревне» и т. д.), — проникнуты демократическими настроениями.

Не следует, впрочем, преувеличивать самостоятельного значения ряда ранних опытов Бунина. Что представляют собой хотя бы его «Мелкопоместные» (1891)? Это непритязательные бытовые зарисовки, с иронией описывающие хорошо знакомую Бунину среду провинциального небогатого дворянства. Капитон Николаевич Шахов и его супруга Софья Ивановна, их приятель — елецкий чиновник Иван Иванович, родственник Шаховых Яков Савельевич Матвеев, руина «старого доброго времени» — соседка Мария Львовна Кубекова, отставной улан Нил Лукьянович Бебутов, наконец, «настоящий» помещик Алексей Михайлович Каратаев, «картавый», как называли таких мелкопоместные, — все это картинки с натуры, написанные к тому же «очень отрывочно» (письмо Бунина к В. В. Пащенко 5 января 1892 года). В «Мелкопоместных», равно как и в откровенно святочном рассказе «Нефедка», в очерках «Помещик Воргольский», «„Шаман“ и Мотька», «День за днем» и других, хотя и обнаруживается наблюдательность, живость, литературная одаренность автора, — все же трудно предугадать того зрелого мастера, почерк которого заметен уже в произведениях конца 1890-х — начала 1900-х годов. Недаром Бунин вспоминал позднее в «Автобиографической заметке» (1915): «Сам чувствуя свой рост и в силу многих душевных переломов, уничтожал я тогда то немногое, что писал прозой, беспощадно».