Месяц сам вытащил из фаэтона свой легкий чемоданчик, и хотя чувствовал еще неловкость от поклона, так приятно почему-то было передать этот чемоданчик из рук в руки Луше — девушке тонкой, зардевшейся, в милом белом вязаном платке, заколотом на груди булавкой.
С левой стороны дом был открыт, а с правой, южной, во всю стену оплетен багроволистным диким виноградом. Теперь, окропленный недавним дождем и обласканный прорвавшимся солнцем, багровый куст показался Месяцу таким подавляющим богатством, что долго не мог он оторвать от него глаз.
Снаружи дома, у самого подъезда, вверху водружен был огромный дворянский герб — мечи и звезды, — и держали его деревянные купидоны с отбитыми носами; а в столовой на виднейшем месте под потолком наискось укреплена была доска из серого мрамора, и на ней золотыми буквами список предводителей дворянства губернских и уездных, с екатерининских времен: три раза попадалась фамилия Кензерский, два раза — Полунин — теперешний, конечно, он и соорудил эту скрижаль.
В зале, большом, но не особенно светлом, с тремя тяжелыми домодельными, должно быть еще крепостной работы, книжными шкафами из лакированного дуба, висели по стенам фамильные портреты, как везде: генералы — в париках с буклями и лысые, бритые и с баками в виде котлеток, несколько — в штатских мундирах, тоже с орденами и шпагами, несколько дам — скучно написанных, и неожиданно вдруг копия с желтой «Головы раввина» Рембрандта, и еще неожиданней рядом с этой старой головою портрет совсем юной девушки, лет пятнадцати, с датой 1866-й год и фамилией художника в уголке D.Bolotoff.
Первое, что пришло в голову Месяцу, было сознание острой жалости, что она теперь, если и жива, то почти уж старушка. Самое странное в этом портрете было то, что весь он как-то сразу принимался душой: — ах! — и вот уж вошел в душу. Такой был удивительный, открытый для всех, одаряющий взгляд ласковых, невинных и мудрых карих глаз: не умных, потому что еще не живших, не догадливо-опытных, потому что им всего еще только пятнадцать лет, не задорных, не бойких, а именно мудрых: таким глазам веришь. И щеки розовые, нежные, слегка припудренные, и кудерьки, написанные старательно, по волоску, и черная бархатка на точеной шее, с жемчугами копьем, и рядом тоненькая золотая цепочка от медальона. Скромный пробор на голове, доверчиво сложенные мягкие детские губы, светящийся газ кремового платья, и в глазах и улыбке что-то такое, как будто сама она немного смущена своей совершенно нечаянной на земле прелестью.
К обеду из своей комнаты вышла рыхлая блондинка лет двадцати, пухлощекая, с белыми ресницами, с растрепанными волосами и книгой в руках.
— Моя дочь — Марочка, наш новый учитель, — представила Полунина и потом сказала по-английски: — Отчего ты не причесалась к обеду?
— Ну, вот… для кого? — спросила лениво Марочка.
— В доме новый человек, как же?
— Подумаешь, какая важность!
И Месяц ярко покраснел вдруг: не понимая слов, он почувствовал, что сказано было именно это, по тому, как переглянулись мать с дочерью, как поднесла к волосам руку и глядела на него Марочка, пренебрежительно прищурясь.
— Тебе пожиже, конечно? — утвердительно спросила Марочку Софья Петровна, и когда налила пожиже.
— Конеч-но! — врастяжку ответила Марочка.
«Какая ленивая! — подумал Месяц, — должно быть, от малокровья…» — и пожалел Марочку.
К обеду пришел и рыжий Фриц, разбитый параличом бывший учитель Марочки. Это был человек явно несчастный: с обвисшей левой половиной тела, с непослушным языком, с длинным печальным носом и острой яркой бородкой.
— Фриц, Фриц, а ну, скажите: «сельдерей», — приставал к нему Лерик. — Ну, что тут в самом деле трудного: сель-де-рей.
Покорно улыбаясь правой частью лица, краснея от натуги и ставя жесткие волосы ежом, все хотел и никак не мог одолеть рыжий Фриц «сельдерея». А Лерик без перерыва хохотал. Тарелка его остывала; со всех сторон на разных языках торопили Лерика, но Лерик не спешил. Егор, в белых перчатках на огромных лапах, приносил из кухни новые нагретые тарелки; остывали и эти; Луша приносила новые с горячей водой; а когда остывали и эти, — новые тащил Егор. И все ждали, пока кончит Лерик, и понукали его на разных языках, а Лерик не спешил: Фрица он изводил другими трудными словами: «журавли», «колокола», «перепелки», Марочке показывал то язык, то нос, светло смотрел на кричавшую на него Софью Петровну, барабаня вилкой по тарелке, или, сползая на пол, аукал, а Марка Игнатьича решил не замечать: иногда взглянет на него, фыркнет и отвернется. Только когда Марк Игнатьич, по рассеянности, медленно разрезал котлету ножом, Лерик ужаснулся.