Так Олег уехал, и море забыло, раньше всех забыло его. Огромное и тысячецветное, оно наутро, расшвыряв купальные будки и переменив линию песчаных береговых холмов, успокоилось наконец, ослепительно сияя перед бесчисленными своими новыми сентябрьскими поклонниками, – мимо них по песку, по щиколотку могуче увязая в нем, тяжелые мифологические лошади потащили допотопные телеги, из которых, как малиновая кровь умирающего лета, тек сладкий сок раздавленного винограда.
Никогда Олег – никогда – уже не увидит этого скалистого лилового берега, где так не вовремя, но так всецело, хоть и ненадолго, он проснулся к жизни.
В Париж возвращаться было как-то болезненно грустно-радостно. На улице рано утром все озирались на негритянскую загорелую голову с совершенно выцветшими льняными волосами. Здесь было тоже жарко, но по-другому – утомительно, тяжело, по-осеннему парило, и люди, бледные, щурясь, волочились, обутые в сандалии. Но Олег не забыл моря, никогда не забудет моря, хотя с изменой Тани уже не о счастье и не о жизни пело, певало оно ему – то неумолимое и необъятное, то молчаливое – ослепительный свидетель стольких летних драм и тщетных объяснений.
Следы Олега раньше других разгладились на песке, а Таня только в конце октября вернулась в Париж и только в половине ноября написала об этом ему.
Вопрос. О чем ты больше всего жалеешь относительно жизни?
Ответ: О том, что не сохранил чистоту.
В.: Но в чем состоят эти муки?..
О.: Мужчина, умирая, познает сердце женщины. Женщина, умирая, познает рабство мужчины. Каждый из них, потеряв себя, тщетно ищет себя без исхода в другом, и от этого Perpetum mobile адских мук.
В.: Но в чем состоят в точности эти муки?
О.: Живым это понять трудно… Невозможно… Ой… О-о-ух… Я М. Я Ж. Я М… Я Ж…
В.: Можете ли Вы молиться?
О.: Нет… Жизнь есть фотография. Смерть – проявление пластинки жизни, но ничего нового сюда не приходит… Все то же: Я М. Я Ж. Я М. Я Ж.
Комната, освещенная тусклым, желтым электрическим светом… Олег понимает, что таких ламп, тускло-оранжевых, с огненной восьмеркой волоска, он давно не видел…
С тех пор… значит, то, нестерпимое, еще живо… В комнате грязные кирпичные стены, и все вместе веет подвалом, заброшенностью, подневольностью машинных отделений, фабрик, задних дворов. Но это не главное, главное в чем-то другом, оно где-то здесь, но пока притворяется незаметным. Сперва все как будто нормально, но страшная, сонная тоска гнетет сердце, а тело в оцепенении – ни встать, ни двинуться с места. Постепенно выясняется, что все дело в стуле, и вот Олег, уже не отрываясь, глядит на него, но странное дело: чем дольше это длится – а это длится уже давно-давно, может быть целые годы, – тем слабость его увеличивается, как будто он теряет субстанцию, она утекает через его глаза в сторону стула, а стул этот явно поглощает ее, не приближаясь, – в своем углу, неподвижно увеличивается в весе… Время томительно ползет, и Олег чувствует, что почти никакими силами нельзя уже оторвать этот стул от грязного бетонного пола, что он врос в него глубокими корнями, и вдруг понимает… Конечно, это так, потому что стул медленно наливается кровью… Олег теперь понимает, что прежде, на воле, он был мужчиной, он был М., а стул был женщиной, вещью, объектом, здесь же, «в неволе», какие-то магические полюса переменились и стул, который он всегда носил в себе как свою слабость, свой позор, свой грех, ожил и стал хозяином своего создателя; в то время как он все больше цепенеет и теряет субстанцию, стул медленно увеличивается и удивительно отвратительно оживает, наливается заемной жизнью, не сходя со своего места. Все вокруг, как в луче волшебного фонаря, фокус которого меняют, менялось, сползало, пятилось теперь в непоправимое окаменение вечного рабства. «Я М. Я Ж., – звенит у него в голове. – Я М. Я Ж.» И вдруг в отчаянии он корчится, рвется, и тогда стул, корчась тоже, рвется с земли, победоносно сопротивляясь, как будто невидимая рука борется с ним, а он, скрежеща зубами (стул скрежещет зубами), одолевает ее. По временам одна из ножек все же отделяется от бетона, и тогда (о, гадость!) оказывается, что ножка эта соединена с полом толстыми, синевато-красными, бугристыми, налитыми кровью венами. (Олег вспоминает свой красный и мокрый орган, который при движении наполовину выдвигается из влагалища.) Потом ножка опять прирастает накрепко… Стул приседал, скрежетал, торжествовал, и искоренить его было совершенно невозможно. Олег слабел, терял силы, и навек укореняющимся рабством стул медленно наступал ему на грудь. Еще минуту, еще час – и все было бы кончено, ибо стул теперь четырьмя ногами, четырьмя насосами сосал из него кровь. И вдруг в потерявшемся сердце вспоминалась, проснулась отроческая молитва «Господи, защити и спаси…» – и вдруг всасывающее движение как будто замедлилось, вернее, передвинулось куда-то в другое измерение, ослабев, как на картине, и какой-то белый день, рассвет в окне освежил ему лицо. Потом (о, счастье!) рядом заговорил и люди, и с таким счастьем вслушивался он в их бормотание. Утро действительно наступало, и кто-то, посмотрев на градусник, сказал голосом его отца: «Сегодня они не пойдут в училище».