Гроза приостановилась на мгновение, и только были отчетливо слышны прокатывающиеся по горам слабые глухие выстрелы деревянных пушек, которыми виноделы пытались разогнать бурю. Но снова, и уже со всех сторон, падали молнии, и грохот носился и рокотал в ущельях, то как будто огромные железные листы сотрясались, то опять рвался холст, то лопалось что-то, и горы тяжело громыхали в ответ каждую секунду, молнии отражались в озере и белым светом озаряли кафе и суетню официантов, поспешно что-то вносивших с улицы. И вдруг Тереза слышит голос аббата:
– Therese, viens, je me'n vais.[48]
– Мама, – закричала она, – едем сейчас же наверх!
– Да что ты, детка, утонем мы, да и дорога не ходит.
– Мама, едем на извозчике!
– Куда там на извозчике!
Тереза хватает пальто и бросается к двери, мать догоняет ее, обе женщины борются, вмешиваются посторонние, все кричат и разъясняют. Обессиленная Тереза плачет, склонившись лицом на просиженный ресторанный диванчик.
– Il m'appelle, il me voit, il mourra sans confession![49]
Все еще ни капли дождя не упало. А в St-Morancy молния разбила уже мачту внутреннего двигателя в саду мэрии и ветер сорвал несколько крыш. Под рев грозы аббат мечется на своем одре, вскрикивая и кусая простыню:
– Therese, Therese, tu me pardonneras…[50]
Держащие его с удивлением слушают странные речи и крепко держат его за руки.
– Marie, faut-il lui dire?
– Non, pere Hildenbrandt, Dieu lui dira, Lui-meme.[51]
Глава VII
В монастыре, где молнией разбило голубятню, Тереза, лежа на плетеном шезлонге для чахоточных, слушала уроки катехизиса, применительные к конфирмации, которые быстрой скороговоркой произносил перед нею молодой бледный священник с худым лицом и вьющимися волосами. Она смотрела на него, не понимая, ибо все чаще теперь Тереза впадала в какие-то необъяснимые отсутствия, голос ее делался еле слышным, и она сама еле слышала, она присутствовала на земле, но пошевелить рукою казалось ей совершенно невозможным. Как она была далеко и счастлива в эти минуты, хотя чувствовала, что жизнь ее, как газ через форточку, быстро уходит куда-то; на ее место втекало что-то холодное, невыразимо прекрасное и легкое, как эфир. Иногда на единое мгновение она совсем теряла сознание и с открытыми глазами переходила во что-то такое нестерпимо счастливое, что, пробуждаясь от таких мгновений, она почти с изумлением озиралась, ибо ей казалось, что прошло необычайно много времени.
Хотя фраза, начатая аббатом перед восхищением ее, едва успевала кончиться и вода, проливаемая из глиняного кувшина в цветочные горшки сестры Клавдии, еще не успевала упасть на черную жирную землю – уже казалось ей: что-то огромное, бесконечно длительное произошло.
Это начиналось воспоминанием какой-нибудь маленькой и очень простой музыкальной фразы органа, и как бывает, когда от падения одной карты рушится, быстро передавая движение, сложнейшее карточное сооружение, так будто ряд дверей и стен открывались в глубине комнаты и нестерпимая волна счастья невыразимым потоком слез и света врывалась в сердце. Она только успевала вскрикнуть или только схватиться рукою за шею, и вмиг все опять прекращалось.
Только молодой священник на минуту прекращал чтение и смотрел на нее пронзительным взглядом, полным невыразимого удивления и любопытства.
Роберт Лекорню был смолоду ревнителем католического учения. В этом волевом, худом и узкоплечем юноше так выражалась ненависть к отцу-протестанту, самодуру, сластолюбцу и экспортеру из Ларошели, презрение к скрытной провинции, где все, кроме публичных домов, закрывалось в десять часов вечера, недоброжелательство к мачехе, домовой портнихе.
Втайне Роберт писал стихи, увлекался Клоделем и через него узнал даже Лотреамона, за что чуть было не был исключен из семинарии. Читая Отцов, увлекся гностицизмом, занимаясь историей церкви, «открыл» Луази и Гегеля. В результате всяческих неприятностей очутился в Швейцарии, в горах, в деревушке, наедине с Терезой.
Тереза к священникам чувствовала нераздельное уважение, как будто они были статуями или картинами. На исповеди рассказала ему обо всем. Роберт слушал с готовностью молодого студента, впервые попавшего на эпидемию; ему казалось известным все это и описанным давно в книгах, и вот всецело и даже стремительно как-то принялся он за лечение от ереси со всем пылом мучительно скрытной от самого себя потаенной молодости.
Этот человек был полон идеями о новой, воинствующей, рационализованной и модернизированной церкви, его восхищали церковные сооружения из бетона в крайнем кубистическом стиле. Радио и пресса казались ему лучшими пропагандистами учения.