А она, эта дебютантка, верила, потому что она была молода.
И вот она вышла на сцену, только занавес отделял её от публики.
Он взвился, дебютантка встала лицом к лицу с ней, и её охватил трепет, оковавши холодом всё её тело и язык.
Сотни глаз смотрели на неё, и в зале царила выжидающая тишина, — тишина, точно подстерегавшая что-то; все люди, казалось, поглощены одним желанием — желанием слышать нечто такое, что оживило бы их, — и казалось, что все они, создав эту тишину, впали во власть её и омертвели в ней.
Не глядя на публику, дебютантка чувствовала сотни глаз, которые точно щупали её, исследовали, смаковали, — и прикосновение их было холодно и возбуждало страх в сердце.
А когда она взглянула в зал, то увидала, что все смотрят на неё с любопытством, только с холодным, безучастным любопытством людей, жаждущих развлечения, — и больше нет ничего во взгляде толпы; нет той духовной связи, которая должна бы быть между толпой и тем, кто вещает ей правду о жизни сердца.
Это было страшно.
А глаза толпы всё продолжали ощупывать её, дебютантку, не ожидавшую, что взгляд толпы обладает этой силой взгляда гремучей змеи.
Секунды были невероятно длинны, и каждая из них, исчезая, уносила у дебютантки частицу её уверенности в смысле своего деяния.
Толпа же ждала, холодная, как всегда, жадная, как всегда, поглощающая своих слуг, как Молох, и расплачивающаяся хлопаньем в ладоши за сок нервов и кровь сердца тех людей, которые добровольно обрекли себя на мучение служить ей словом.
Громадное стоглавое животное, она молчала и, скептически осматривая маленькую фигурку дебютантки, этим молчанием как бы говорила:
«А ну-ка, чем ты и как пощекочешь мои утомлённые нервы?»
И всё гипнотизировала дебютантку своим взглядом гастронома на новый соус.
Пресыщенная и разочарованная в своих исканиях новизны, она смотрела на предложенную ей новинку царственным взглядом какого-то чудовища, могучего, всепожирающего, вечно алчущего и сознающего свою страшную власть над человеком, который в её глазах ценен только как щепочка, поддерживающая ослабевающий огонь её интереса к жизни.
Артист, кто бы он ни был, — раб толпы, если он не гений.
И нет для человека рабства тяжелей и мучительней, чем служение толпе.
Она капля за каплей сосёт его соки, холодно наблюдая, как он утрачивает свежесть таланта и силу своего сердца, — она всё это поглощает, всё поглощает, и — где оно?
Она много пожрала, много пожирает, ещё больше пожрёт и всё живёт, как раньше, — чёрствая, грубая, воспламеняющаяся на момент и тотчас же угасающая, живёт холодная, серая и скучная, сильная, но бездушная, громадная, но умственно низкая…
Она жалкая всё-таки — жалкая, и вот почему люди приносят себя ей в жертву, пытаясь облагородить её, но превращаясь в её игрушку, — в игрушку, которая постольку и интересна, поскольку нова и сложна.
Стеснённая, сжатая, раздавленная тяжёлым взглядом толпы, дебютантка лишила свою роль жизни, торопливо скомкала её и бросила в скучающее, безучастное лицо зрительной залы.
Сидя в своей уборной, она рыдала, вся содрогаясь от боли сердца, чувствуя себя как бы опозоренной, загрязнённой сотнями взглядов, только что щупавших её… как щупальцы спрута.
Она плакала, чувствуя себя оскорблённой и униженной, а зрительный зал был уже пуст, — все ушли, и никто не знал, что, уходя из театра, оставил в маленьком сердце великую боль.
Она долго плакала.
Ах, пред лицо толпы должен выходить только тот, кто уверен в своей силе и в том, что поработит толпу своей силой. А если не так, — толпа изломает и пожрёт человека.
Почтальон
…Подходя к домику в три окна, красиво спрятавшемуся за палисадником, он замедлил шаги, поправил свою сумку, фуражку на голове, переложил письма из руки в руку, а когда поравнялся с средним окном дома, — предупредительно кашлянул и остановился…
Тотчас же в зелени цветов на окне и между веток сирени в палисаднике показалось лицо молодой женщины, и голосом, полным тревоги и надежды, она спросила:
— Письмо?
— Вам и сегодня нет, — с сожалением сообщил почтальон, вежливо прикладывая руку к козырьку фуражки.
Лицо женщины скрылось; почтальон поднялся на цыпочки, заглянул в окно, вздохнул и пошёл дальше, махнув рукой и сурово наморщив брови. Сделав шагов десять, он вдруг плюнул и довольно громко проговорил:
— Ах, брандахлыст чёртов! Такую женщину и… — Он сконфузился, не кончив фразу, оглянулся вокруг и, дёрнув себя за ус, быстро пошёл дальше.
Был ясный июньский день; с безоблачного неба на землю лился зной. Улица была пустынна; за заборами садов стояли деревья, и листья их были неподвижны, точно замерли в знойной истоме.
Часов в девять вечера почтальон снова шагал по этой улице мимо домика в три окна, но уже без сумки, неторопливо, как человек, вышедший на прогулку. На нём был белый китель, только что выстиранный и выглаженный, о чём свидетельствовали блестевшие швы. Молодое усатое лицо смотрело озабоченно, и густые брови над большими серыми глазами — нахмурены. Он уже не кашлянул, когда поравнялся с окнами серенького домика за палисадником, а только взглянул на него и, не изменяя походки, прошёл мимо.
С начала весны он носил письма в этот дом часто — почти каждый день; потом они приходили реже, наконец, стали появляться раз в неделю, а вот теперь их нет уже десятый день…
Их всегда ждали с нетерпением и, принимая, — оживлялись, тотчас же разрывали их и читали тут же у окна с весёлым, сияющим радостью лицом.
Почтальону всё это доставляло большое удовольствие; он подавал письма с улыбкой, ему в ответ тоже дружески улыбались; иногда он, подавая письмо, слышал такой хороший, душевный смех; раза два его даже спросили. Один раз:
— Вы, наверное, очень устаёте?
А другой:
— Не правда ли, как жарко сегодня?
Оба раза он с весёлым смехом согласился и с тем, что он устаёт, и с тем, что ему жарко.
А теперь ему больше не улыбаются и если спрашивают, есть ли письмо, так всегда таким сухим и сердитым голосом, точно это он виноват в том, что писем больше нет.
Это ему очень обидно и неприятно, и, когда в конторе он разбирает свою долю почты, ему ужасно хочется встретить письмо с адресом, написанным твёрдым мужским почерком:
«Город Н. Крайняя улица. Вере Даниловне Сосиной».
Но такого письма всё нет.
Выйдя из улицы в поле, почтальон пошёл к роще, рисовавшейся недалеко от окраины города тёмно-зелёной полосой. Нужно было перейти через овраг, поросший густым кустарником; он спустился в него по крутой тропинке, сорвал по дороге ветку и пошёл по дну оврага, сдвинув шапку на затылок и похлёстывая себя прутом по голенищу сапога.
Иногда он на секунду закрывал глаза, и тогда пред ним вставало овальное бледное лицо женщины с тонкими бровями, всё в пепельных кудрях, падавших и на лоб и на розовые щёки.
Голубые, светлые и весёлые глаза улыбались так ласково и хорошо, — точно гладили по сердцу.
Он вздыхал и тоже улыбался, покачивая головой от удовольствия вспоминать лицо этой женщины.
Вдруг он услыхал недалеко от себя в кустах что-то, похожее на вздох. Он остановился и, изобразив на лице внимание, вслушался. Звук раздался снова.
Слева от него, сквозь зелень, он увидал кусок розовой материи, и что-то толкнуло его туда — ближе…
— Вера Даниловна! Встаньте, сделайте божескую милость! — говорил он взволнованным шёпотом, стоя над женщиной, бившейся в рыданиях на земле. — Ну разве это возможно — посудите сами! Позвольте вас поднять?
Она всё рыдала, не отвечая ему. Он стал нелепо размахивать руками, не зная, что делать…
— Ах, господи! Ну какое здесь место для вас? Пойдёмте, Вера Даниловна! А? Да… разве можно так убивать себя? Земля сырая к тому же… можете насморк схватить…
— Уйдите прочь! — кинула она ему между рыданиями.
— Разве я теперь могу уйти! — с изумлением пожал он плечами и опустился перед ней на землю. — «Уйдите!» Как это можно? А вы тут… Я каждый день… всё насчёт вас думаю, как и что… Такая вы, можно сказать… красавица и добрая… Я-с все ночи… то есть, так сказать, — вами живу… Пойдёмте отсюда Христа ради!