Выбрать главу
IV

Разум свой Гиппиус называет огненным и беспощадным. Она знает и жар его, и тишь, и оба эти полюса равно опасны ее святыне. Любовь одною своею силою не смирит разума.

Но в третий час к Создавшему, приникнув, воззови,  И сам придет защитником рожденной им любви

Поединка еще не было. И последнее испытание опаснее двух предыдущих.

Теоретическая мысль Гиппиус не привела ее ни к каким, хотя бы эстетически ценным, результатам. Ее попытки обосновать христианство лишь вредили интересующему ее делу. Разъедающая, рассудочная трезвость причинила ей немало горя. Если историю развития Гиппиус изобразить условно прямой линией: ненависть к себе, отвращение к повседневности, требование «чуда», отречение от своей воли, соблазн небытия в робком, непродуманном буддизме и, наконец, торжество христианских надежд на обновление, то эта прямая не раз пересечется более глубокими бороздами; их провел «разум», нарушив навсегда ту цельность, о которой мечтает поэтесса. В жизни ее духа были моменты, когда прямая линия роста могла преломиться и, вместо едва заметной борозды, вместо двух-трех дисгармонирующих с целым стихотворений, мы бы увидели более сложный, хотя и более спутанный рисунок.

Жестокое и холодное раздумье опустошает, как мороз, и первыми гибнут те «лютики» луговые, которые переросли своих собратий. «Мы – ломче, мы – ломче», – предсказали они сами свою судьбу.

Кое-чем Гиппиус все-таки обязана тому же самому «разуму», с которым она так решительно и беспощадно враждует. Он дал ей силу отбросить от себя – в поэзии, по крайней мере – сор «привычек бытия», слабостей самообманов, тщеславия, жадности, зависти и самолюбивых надежд. Внимательно исследуя первую книгу ее стихотворений, то и дело наталкиваешься на следы очищающей и благородно-опрощающей работы разума. Но дальше его лезвие направляется самовольно уже не против сорных трав, а против плодовых и наиболее для писательницы драгоценных деревьев. Наряду с последними, освященными любовью и доверием, порождаются сомнительные растения-чудовища и вытягивают корнями своими соки, питавшие землю.

Федор Павлович Карамазов, почти все бытие которого обращено в сторону порожденных разумом чудовищ, двумя словами вводит нас в положение человека, опутанного корнями этих холодных мыслей, паразитов и владык в одно и то же время:

– Иван, говори, есть Бог или нет?..

– Нет, нету Бога.

– Алешка, есть Бог?

– Есть Бог.

– Иван, а бессмертие есть, ну, там какое-нибудь, ну, хоть маленькое, малюсенькое?

– Нет и бессмертия.

– Никакого?

– Никакого.

– Алешка, есть бессмертие?

– Есть.

– И Бог и бессмертие?

– И Бог и бессмертие.

– Гм… Вероятнее, что прав Иван…

Точка зрения Карамазова очень заманчива по богатству выводов и возможностей, хотя, нужно признаться, для человека, обращенного лицом к Небу и желающего созерцать Небо во что бы то ни стало, нет ничего опаснее этого унылого, скучного и тем не менее неуступчивого голоса:

– Вероятнее, что прав Иван.

Чтобы заглушить его, можно призвать на помощь жалобы, рыдания и покаянные самообличения… Иное дело, ум «свободный», или, еще лучше, отравленный «ядами материализма». Для него вероятнее Федора Карамазова вовсе не нижняя, против Ивана, ступень. Иван обегает мыслью один круг – отрицания. Алеша тоже только один – веры. А Федор Карамазов принужден одновременно посылать токи высокого напряжения по двум несходным проволокам, жить двумя жизнями и бояться двух опасностей, ибо именно карамазовская, вспоенная большими страстями и похотями, серьезность умеет взвешивать опасности двойного пути.

Гиппиус обыкновенно торопится уйти от того, что она называет своим «разумом», страшась его работы и пренебрегая ею, поскольку это возможно под кровом веры.

Время срезает цветы и травы У самого корня блестящей косой; Лютик влюбленности, астру славы… Но корни все целы – там под землей. Жизнь и мой разум, огненно-ясный! Вы двое – ко мне беспощадней всего. С корнем вы рвете то, что прекрасно, В душе после вас – ничего, ничего!

Когда пришло время молитвы, это «ничего» стало называться самым большим, едва ли не смертным грехом. Но был момент, когда замирание жизни в буддизме уже заканчивалось, а христианское просветление еще не наступило – был странный момент неустойчивого равновесия, отравивший, вероятно, навсегда веру Гиппиус возможностью совершенно иного, не христианского и неязыческого, миропонимания. К 1900 и 1901 гг. относятся две пьесы Гиппиус «Последнее» и «На дне», дающие нам право утверждать, что не весь ее внутренний опыт вошел в схему полярности, в эти «да» и «нет», которые, как электричество, бегут по проволокам «не слиты – сплетены», и когда сольются, то «смерть их будет – Свет». Эти моменты совершенно особого, своего взгляда на вещи не поддались, вероятно, ковке, из них не удалось ничего сделать ни для себя, ни для других, и потому они остались погребенными в трех-четырех стихотворениях. Грехи пригодились. Ведь жалобы на мертвенность и на уныние составляют добрую половину поэзии Гиппиус. Если бы атмосфера косности не угнетала ее так сильно, у нее не было бы поводов для столь жарких молитв. Таким образом, зло было оправдано и узаконено если не перед лицом Бога, то перед лицом поэзии. «Прозрения» же не поддались, не захотели уложиться в предписанные им схемы. «Последнее» не без горечи говорит о том, что люди бывают порой всему, как дети, рады и «в легкости своей живут веселой». Открывать им дверей сознания не стоит: оно приносит лишь боль. Дава в смиренной гордости обет молчанья,

В безмолвьи прохожу я мимо, мимо. Закрыв лицо, – в неузнанные дали, Куда ведут меня неумолимо Жестокие и смелые печали

Еще решительнее и своеобразнее намечает крайности опыта и их соединение «На дне». Боль и радость – одно. Победу и поражение можно любить равно. «Тебя приветствую, мое поражение». «В последней жестокости есть бездонность нежности, и в Божией правде – Божий обман».

Люблю я отчаяние мое безмерное, Нам радость в последней капле дана.  И только одно здесь я знаю верное: Надо всякую чашу пить до дна.

«Как все» (мэоническая молитва), «Алмаз» первого тома, «Они» второго и отдельные строки многих пьес относятся к той же категории – отвергнутых, сознательно откинутых мыслей. Удалось ли Гиппиус победить их? Она сама, с глубокой трогательностью и жалобой, признается, что не удалось:

Покой и тишь во мне: Я волей круг свой сузил. Но плачу я во сне,  Когда слабеет узел.
V

Как в приведенном выше стихотворении «Ты любишь?», так и в только что упомянутых смешались все усвоенные Гиппиус условности и разграничения. «Ты любишь?» – о плотской ли любви идет речь, или о неслиянности красивых баллад? «Безмерное отчаяние» на самом деле пришло от разума, от плоти, от греха или от души? Найти в Божьей правде – Божий обман не значит ли это бунтовать, а ведь бунтуют только рабы, по терминологии Мережковского? Не все ли равно! Все эти вопросы бессильно падают перед фактом существования лучших и бесцельных, сложенных по необходимости, а не ради мирских, человеческих, самолюбивых целей стихотворений. Подлинная любовь не знает, где плоть и где дух, и если делит, то она уже не любовь, а равнодушно-похотливая блудница. Любовь родилась на свет раньше мировой разрозненности, и только после того, как любовь умирает, разрозненность становится силой. Так же глядит на мир и отчаяние. Великая сосредоточенность может увести от земных свершений. Отчаяние может разбросать явления, как брызги воды, но дробления по категориям не знают ни страсть, ни любовь, ни отчаяние, ни сосредоточенность. Дух от плоти, разум от души, дух от разума можно отделять лишь при неторопливом, бездеятельном (в высшем смысле этого слова), досадливом наблюдении, скорее – надзоре за порядками в нашем «доме», и трещины в стенах его, если они действительно существуют, не требуют наших поправок, а могут лишь служить основанием для совсем иной работы, называть которую сейчас не входит в мои намерения.