Мои мысли и намерения не так уж глубоки и широки, быть может, даже в чем-то ошибочны. И уж во всяком случае я не обольщаюсь тем, что созрел до вождя коллектива. Я в самом начале большого и трудного пути, я пока могу предложить только одно: «Давайте искать».
Идут в школе споры, растет интерес к нашему делу. Единого коллектива пока нет, но исчезает и равнодушие — самый злостный враг общих интересов. Не через споры ли да разногласия создается обычно сплоченный коллектив?..
Самым горячим моим поклонником стал Жора Локотков. Ему было неполных двадцать четыре года. До сих пор жизнь этого паренька шла, как пассажирский поезд, по твердому расписанию: в нужное время прибывал на нужную станцию, нигде не застревал, не стоял в тупиках.
В семнадцать лет окончил десятилетку, без задержки поступил в институт (тот самый, который окончил и я), после института направлен в нашу школу. Он сторонник передового, он готов засучив рукава ломать старое.
И в то время как опытные учителя вроде Олега Владимировича или Ивана Поликарповича еще приглядывались со стороны, Жора Локотков уже решил действовать. Степан Артемович лежал в постели. Тамара Константиновна не в состоянии наложить запрет — нет никаких препятствий. Жора всем стал говорить, что не собирается больше преподавать по старинке, в самое ближайшее время начнет действовать по новому методу.
Со стороны кажется, не трудно поставить печь: кирпич к кирпичу, вывел под, шесток, трубу — не хитрое дело, клади дрова и затапливай. Дело-то не хитрое. Но сколько нужно знать профессиональных секретов, чтоб свод не обрушился, чтоб глина не выгорала, чтоб была нормальная тяга! Малейшее упущение — и печь, внешне похожая на все печи, вместо того чтобы обогревать, начнет чадить, напускать угар, отравлять существование.
Жора Локотков побывал у меня лишь на нескольких уроках, узнал, что ребята беседуют друг с другом, меняются местами — все это похоже на игру, все просто, как проста и безыскусна на вид русская печь. Жора не подозревал, что я, прежде чем приступить к новым урокам, ломал сам себя, учился свободно беседовать с классом, что каждый мой день заканчивается напряженнейшим вечером, заполненным утомительным и неблагодарным трудом, что мне приходится исписывать кучи бумаги, рассчитывать каждое слово — свое собственное и учеников, — взвешивать по десять раз любой вопрос.
Такой Жора, не мудрствуя лукаво, засучив рукава начнет ставить печи, не зная толком, как положить кирпич на кирпич. И обязательно у него все разрушится, его усилия вместо пользы принесут непоправимый вред. Остальные учителя, глядя на его работу, схватятся за голову: «Какое же это новаторство? Чушь! Ерунда! Прав был Степан Артемович, который хотел запретить эту ненужную затею!»
Жора Локотков может стать страшнее Степана Артемовича и негодующей Коковиной. Сам того не желая, он может погубить все дело.
На стихийных обсуждениях, которые проходили в учительской, я начал говорить о том, что нельзя, не зная таблицы умножения, браться за решение алгебраических задач, что каждый учитель должен стать прежде всего изыскателем, что, пока не будут разработаны точные приемы, новый способ обучения не может стать массовым.
Порой нас слушала Тамара Константиновна. Слушала и молчала. При встречах со мной сторонилась, на ее величавом лице я улавливал смятение.
Редактор газеты Клешнев оказался еще более осторожным, чем мы рассчитывали. Даже звонок секретаря райкома не помог. Клешнев не отказывался печатать статью, нет, напротив, он был за ее публикацию, но тем не менее перекладывал ее из номера в номер: то срочно требовалось давать подборку о работе лесозаготовителей, то нужно осветить семинар агитаторов, то почему-то в разгаре зимы печатались статьи по закладке силоса…
Меня это не особенно волновало, но Валентина Павловна была в отчаянье:
— Ну как справиться с этим человеком? Подскажите! Он никогда не возражает, соглашается с каждым словом, но делает только по-своему. Сейчас вот новый козырь ему в руки — болезнь Степана Артемовича. Говорит: «Неэтично критиковать больного».
— Тут даже я ему не возражу, — ответил я.
— Но пройдет неделя-другая, и интерес к статье пропадет. Стол Клешнева не для одной вашей статьи стал могилой.
— С моей стороны недостойно бить лежачего. Пусть Степан Артемович встанет на ноги, еще раз попробую найти с ним общий язык, если же не найду, тогда насяду на Клешнева. А пока оставьте его в покое.
Я приходил к Валентине Павловне в то время, когда самого Ващенкова не было дома, так как при каждом посещении неизбежно бы приходилось заводить разговор о статье. Я боялся, что Ващенков мог подумать: хочу использовать доброе знакомство с ним в корыстных целях. Разумнее было бы вовсе не навещать Валентину Павловну. Всегда найдутся злые языки, которые не упустят случая разнести слушок, что-де подмазываюсь через жену к секретарю райкома. Разумнее не встречаться до поры до времени, но это было уже свыше моих сил.
Среди всяческих дел, казалось бы, в самые неподходящие минуты, я вспоминал: «Она недалеко! Она, наверно, ждет меня; наверно, думает обо мне в эту минуту!» Свежее светлое лицо, серые с синевой глаза, порой прозрачные, без мысли, с той трогательной чистотой, какая бывает лишь у ребенка, порой же тревожно ждущие чего-то, неспокойные, с напряженно разлившимся зрачком. Меня всегда поражает изменчивость ее лица, ее глаз. Я никогда не могу заранее представить себе, какой она будет при новой встрече.
Минуты, когда среди всяких дел я вспоминал ее, походили на забытье, на какую-то странную болезнь. Ни о чем другом я не мог думать, все остальное становилось не важным — нет у меня волн, я сам не принадлежу себе. На пять минут, на десять я выключался из жизни, а потом словно просыпался, освеженный, с бодрой радостью в душе. Она здесь! Она недалеко! Стоит мне пожелать, и я встречусь с нею! За дело! И я принимался за разработку нового урока, брал в руки раскрытую книгу, проверял тетради.
Как ребенок бережет лакомство, оттягивает наслаждение, так и я ревниво берег в себе желание встретиться с нею, оттягивал сроки. Одна уверенность, что рано или поздно ее увижу, доставляла мне покойное удовлетворение. Но приходил наконец день, когда терпеливое ожидание кончалось. Я начинал сомневаться: а ждет ли, а помнит ли, не изменила ли ко мне отношения?.. И меня охватывала лихорадка: скорей, скорей, надо узнать, как живет, что делает, что думает!..
И я шел к ней, убеждался, что она действительно ждала меня эти несколько дней. И сегодня синее платье, подчеркивающее стройность крепкой, маленькой, с легкой полнотой фигуры, надето ею не случайно.
Но как ни странно, а наши встречи стали какими-то тягостными для нас обоих. Мы говорили все об одном и том же: о моей статье, о больном Степане Артемовиче, о характере Клешнева. Говорили по обязанности, мучились от скованности, боязливо обходили самое важное, самое волнующее нас обоих — наши отношения.
Уходил я от нее с ощущением какого-то смутного преступления. Зачем я хожу к ней? Ведь нет же в этом прямой необходимости. Нам запрещено любить друг друга. У нее — муж, у меня — жена и ребенок, не могу их бросить. Странно, я никогда не осмеливался (именно не осмеливался!) думать о Валентине Павловне как о женщине. С моей стороны какая-то нелепая мальчишеская страсть, и это в тридцать с лишним лет, у семьянина. Трезво рассудить — лучше не встречаться. Я думал, что стоит мне удержаться, не приходить месяц-другой, и мы снова сможем видеться просто как добрые знакомые. Так я думал — и терзался.
К Тоне после этих встреч я испытывал сложное чувство: затаенную неприязнь и вину перед нею.
Я давал себе слово не ходить, но на следующий день вспоминал: она здесь, она недалеко, она существует! И в конце концов шел, обманывал самого себя, что иду лишь к товарищу, что мне незачем стыдиться этих встреч, никто не может упрекнуть меня, как никто не упрекает Василия Тихоновича за то, что тот приходит ко мне, когда ему захочется.