Надо взять какие-то вещи, самые необходимые, те, что никогда не пригодятся Тоне. На стене висит ружье, оно первое бросилось мне в глаза, оно-то Тоне никогда не понадобится. Но и мне оно сейчас не нужно. Надо взять пару белья, зубную щетку. Мыло можно не брать — найдется у Вали.
Я прошел в кладовую, достал пыльный чемодан.
И тут появилась Тоня. Она сделала крутую дугу по комнате, остановилась перед открытым чемоданом, глаза с зеленоватым отливом уставились на меня, на лбу вздулась вена. Я понял, что Тоня, переступая порог, уже что-то знала, о чем-то была осведомлена.
Она стояла в легком, по-летнему веселом цветастом платье, выставив вперед грудь, откинув назад маленькую, гладко причесанную голову, напряженно округлив глаза. Между нами лежал открытый чемодан.
— Куда собираешься? — спросила она сквозь зубы.
— Ухожу, — ответил я.
С этих слов началось нечто унизительное и безобразное, о чем я всегда буду вспоминать со стыдом.
И это продолжалось долго, вплоть до сумерек.
Открывались ящики комодов, на пол, на мой раскрытый чемодан летело чистое белье, сорочки, наволочки, брюки, костюмы. В комнате, недавно хранившей обжитый, покойный уют, стоял разгром. Были крики, были мольбы, вопли, проклятия и поношения ожесточившейся женщины.
Я оставил Тоню обессиленной, уткнувшейся в подушку растрепанной головой.
Я шел по улице с легким чемоданом в руке.
Был тихий, теплый вечер, с остывающим закатом, с вялой, отяжелевшей от росы листвой на деревьях. Я шел переулками, чтобы меньше встретить прохожих. Шел и поминутно морщился, вспоминая все, что случилось дома.
Грубость Тони, ее крики и ожесточенная ругань приглушили к ней жалость. Я чувствовал себя уверенней, я лишний раз убедился, что иначе не мог поступить, как только так вот уйти с легким чемоданом в руках. Если б даже не было Вали, рано или поздно это случилось бы. Я и Тоня по-разному думали, по-разному глядели на жизнь. Валя только развязала случайный узел.
Шаг за шагом я ухожу дальше от дома. Ухожу навсегда.
Нельзя думать о Наташке… Через час, через полчаса, через десять минут Тоня сообщит Наташке… Сейчас Тоня ожесточена, что-то ей скажет, какие слова? Она мать, я надеюсь, она будет бережна.
Но нельзя думать о Наташке!..
Я иду к Вале. Она ждет, она с полуслова, нет, не с полуслова, с одного взгляда поймет. Я теперь буду принадлежать ей, она — мне. Одна жизнь у нас впереди, одни мысли, одни желания, одни заботы. Мне не знакомо такое счастье, я никогда тесно еще не жил с человеком, который бы во всем понимал меня, сочувствовал тому, что я делаю. Катастрофа разразилась, она позади, теперь на ее обломках будем создавать новое.
Нас еще многие не поймут, многие осудят, кто-то из людей еще проявит к нам жестокость, но мы и это должны вынести.
Я шагал узеньким переулком, по крепко утоптанной, глухо стучавшей под ботинками тропинке. Свисающая из-за заборов листва черемух и рябин задевала меня, обдавала росой.
Неожиданно на моем пути появилась долговязая фигура; тонкие ноги широко расставлены, кулаки уперты в поясницу, острые локти торчат в стороны, жесткие волосы упали на брови. Мне загородил дорогу Василий Тихонович.
Поздно сворачивать — он глядит на меня, — да и некуда сворачивать.
— Не спеши, — надвинулся он. — Дай поглядеть, каков ты в новой роли.
— Спросить хочешь, почему не пришел? — начал я.
— Хочу сказать, что ты подлец! — оборвал он меня. — Таскайся за юбками — твоя воля, но не продавай за юбку дело. Не явиться, подвести, дать козырь Коковиной!..
— Слушай, Василий, случаются вещи важнее…
— Важнее дел, которые ты сам заварил! Продать все за бабенку!
— Молчи!
— Нет уж, мне пришлось молчать там. Когда Коковина твоим именем мне рот заткнула. Уж разреши поговорить. Или теперь тебе все безынтересно, кроме этой юбки со смазливой рожицей да сладенькими речами?
— Василий! — подался я на него.
Меня охватил страх: вот оно, начинается! Насмешки, грязь, и не на меня, на Валю! И кто насмехается? Если Тоня выкрикивала ругательства, то перед ней я беспомощен, я чувствовал за ней право — пусть постыдное, недостойное, — но право ругаться, негодовать, обзывать. Но тут Василий Горбылев, он считается моим другом.
— Меня ругай, а ее не тронь, — сказал я.
— Тебя?.. Да ты невменяем. Тебя ничем теперь не прошибешь.
— Василий…
В рассеянных сумерках быстро сгущавшегося вечера я видел туго сведенную линию бровей, притушенный блеск глаз, обтянутую кожей переносицу.
— Что Василий? Кланяться тебе прикажешь за то, что эта комнатная болонка так тебя…
Он не договорил. Я с размаху ударил, целясь в мерцающие глаза, в костистую переносицу. Василий дернул головой, и удар пришелся в зубы. Он покачнулся, вытер ладонью рот, внимательно оглядел ее, бросил быстрый взгляд на меня, сплюнул кровавую слюну мне под сапоги, сначала отвел в сторону крючковатый нос, потом медленно, с трудом повернулся и так же медленно, толкая себя вперед, нескладным шагом двинулся прочь.
А я стоял, одной вспотевшей рукой сжимая ручку легкого громоздкого чемодана, на другой руке ощущал в суставе мертвенно-холодящий след от удара.
Никогда мы не мерились с ним силою, но я-то знаю, он не из слабеньких, может при нужде дать сдачи. Но он не сделал этого…
Переулок был пустынен. Влажно шуршала листва и ближайшем палисаднике. На чьих-то огородах деревянным, несмазанным голосом скрипел заблудившийся гусь.
И раскаяние, и стыд, и предчувствие страшной, непоправимой беды вдруг навалилось на меня. Катастрофа позади? Она окончилась? Нет, все только начинается, все ломается и дальше будет ломаться. Вот и сейчас я сломал дружбу с Василием Горбылевым. Нет товарищей, нет дома, нет дочери — ничего нет, кроме Вали, беспомощной и одинокой.
Дорогой же ценой она мне достанется…
Мы улеглись, подстелив под матрацы на затоптанный пол газеты. Лежали, обнявшись, в нежилой комнате, беспорядочно заставленной упакованными вещами, чужой комнате, временном, неуютном пристанище, которое утром нам нужно оставить.
Время от времени по дороге проезжала машина, и свет ее фар проникал сквозь незанавешенные окна, скользил по оголенным стенам, освещал на минуту тюки, обшитые мешковиной, поблескивающие никелем спинки кровати, обвязанные веревками. И от этого плывущего света становилось еще неуютней.
Мы не спали, молчали. Я прислушивался к боязливому дыханию Вали. Мы оба одинаково чувствовали одиночество, от этого теснее прижимались друг к другу, и нас охватывала щемящая родственность. Ведь у меня только одна она, у нее — только я.
Жить в Загарье, изо дня в день чувствовать косые взгляды, постоянно ощущать себя в центре досужего любопытства, знать, что добросердые хозяюшки, встречаясь у колодцев, бесцеремонно перемывают косточки тебе самому и, что хуже, Вале. Жить и помнить, что рядом живет озлобленная, ненавидящая тебя Тоня. Твой самый близкий друг незаслуженно обижен тобою. На работу, которой ты прежде отдавал все свои силы, пытаются наложить запрет. Нет у тебя здесь дома; кроме дочери, нет родных.
Казалось бы, что проще — найми машину, побросай туда нераспакованные Валины вещи, поезжай на станцию, возьми билет на поезд — и новые места, новая жизнь!
Так думал я, лежа рядом с Валей, в ту ночь. Но утром понял, что сорваться немедленно с насиженного места невозможно. Тысячи мелочей не пускают. Надо оформить свой уход с работы. Придется, возможно, хлопотать в области о направлении в другой район. Предъявлять доказательства, вести щекотливые разговоры… На все нужно время.
Но самое важное, самое серьезное, что меня прочно держит в Загарье, — это Наташка. Отмахнуться от нее, уехать, писать письма, высылать деньги, пусть себе растет в стороне… Нет, не могу! Надо договориться, чтоб можно было время от времени навещать ее. Сейчас Тоня слишком ожесточена, с ней невозможно вести разумные переговоры. Признание о поспешном бегстве из Загарья вызовет у нее бешеное негодование. Надо ждать. Надо жить…