Когда их поздравляли, лобызали, Коссович весело сказал Николаю Степанычу:
– Ну вот, церемония и кончилась.
Казалось, он сейчас же мог бы заговорить о том, что для земства лучше строить железные мосты, чем деревянные. Последние, хотя и дешевле, но посмотрите, например, кочкинский: всего шесть лет, и пустой паводок его сносит.
– Да… ну, поздравляю, – пробормотал Николай Степаныч.
Он тоже был одет парадно, и штаны с красными лампасами были ему явно длинны; но своей манеры говорить рассеянно и вяло он не изменил.
При выходе из церкви, молодых поздравляли девушки, прислуги, кое-кто из рабочих. Федотыч, в черном сюртуке и белом галстуке, на кривых ножках и слегка прослезившись, поцеловал ручку молодой барыни. В дверях Лиза обняла Машу, прифранченную, очень серьезную и слегка бледную. Пермяков сказал кратко и почтительно:
– Поздравляю вас, барыня.
Домой шли пешком. Надо было пройти мимо могил церковной ограды. Один старинный ангел над урной, александровского времени, на минуту привлек внимание Лизы, как бы проведя по ее сердцу милый, и грустный звук. Солнце тепло светило над ангелом; несколько золотых пчел летало над цветшей ветлой. Молодые, родители, шафера и несколько знакомых шли вдоль каменной ограды парка, в легкой, еще сетчатой тени оперяющихся лип. Направо, окаймленный ивами, с небольшой купаленкой, лежал пруд, отражая светлые облачка. Бугор на той стороне нежно был одет зеленями.
Вернувшись, Лиза зашла в свою угловую комнату, где проходило ее детство, куда институткой приезжала она на каникулы, где читала, мечтала, и видела некогда Богородицу. Она села на стул у зеркала, сняла фату, и внезапно почувствовала, как ужасно устала. Вошла Маша.
– Ах, Машенька, – вдруг Лиза обняла ее и заплакала. – Милая Маша!
– Чего вы, дорогая барышня? – Но и у ней показались слезы. – Все хорошо, слава Богу, дай вам Бог счастья…
– Я страшно, страшно счастлива, а все-таки вот плачу, как дура… Ты приезжай к нам непременно, я тебе покажу Радищеве, все имение.
– Покорно благодарю.
Она вздохнула.
– Уедете, Лизочка, в Петербург, всех нас забудете.
– Нет, пожалуйста, не говори. Никого, ничего не забуду!
Может быть, Маше и не так уж важно было, забудет ее Лиза или нет, но сейчас она тоже взволновалась – наверно, собственными волнениями – и тоже заплакала, целуя Лизу. Когда они несколько успокоились, Маша помогла ей переодеться.
В тот же день, под вечер, после парадного обеда с шампанским, Коссович увез Лизу в Радищево. Она была возбуждена, счастлива и грустна. С бугра все обертывалась, пока виден был дом, парк и неуклюжая, с детства привычная церковь. Потом махнула им платочком. Муж гладил ее руку.
Варвара Михайловна скучала по дочери, но не слишком. В общем, она была довольна браком. Зять, несомненно, способный человек, и выдвинется. Или его выберут в предводители, или он бросит деревню – быть может, это даже лучше, – и будет служить в Петербурге: во всяком случае, связей у него достаточно.
И не предаваясь элегии, Варвара Михайловна по-прежнему была покойна, деятельна, ходила летом по хозяйству в светлых платьях и коричневых ботинках, под цветным зонтиком, оправдывая изречение народной мудрости, что хозяйский глазок смотрок. Когда наступила осень и начали молотьбу, она по вечерам читала «Новое Время», иногда вслух, для Николая Степаныча. Он набивал папиросы и пребывал в равнодушии.
Насчет Маши Варвара Михайловна держалась раз усвоенной позиции: холодна, официальна, и в личные дела не вмешиваюсь. Если же что-нибудь произойдет, милости просим в Москву; только, пожалуйста, без шума.
Шума никакого Маша не собиралась производить. Чувствовала же себя не вполне хорошо. Несколько раз пробовала заговаривать с Пермяковым о будущем, но он обрывал кратко, и даже угрюмо. «Конечно, – думала Маша, – кабы я венчанная была, как Лизавета Николаевна, тогда другое дело…» Тут же получалась странность: она сильно привыкла считать его своим, именно мужем, и как настоящий муж он занимал все поле ее сердца и души; в то же время ощущала она неустойчивость их жизни. Эти сомнения и опасенья занимали ее всю осень и, наконец, утомили. Вышло так, что когда выпал снег, стало сухо и бело после ноябрьской грязи, ей сделалось легче. В пределах немягкой натуры, Пермяков был с ней хорош; по-прежнему видались они днем постоянно, то на минутку, то на полчаса, и теперь уже в усадьбе все так привыкли, что это не вызывало удивления. По ночам нередко Маша бегала к нему. Случалось, что метель задувала дорожку к людской. Маша выходила на крыльцо, ее обдавало свежим вкусным ветром, засыпало снегом. Собаки подымали лай, метался на цепи главный пес усадьбы, бородатый овчар Полкан. Придерживая платок на груди, другой рукой подбирая юбку, она большими шагами, смело пробегала мимо, и все в той же снежной буре, в кромешной тьме зимней деревенской ночи пробиралась к застольной. Там, в небольшой отдельной комнатке, с выходом в пустые сени – жил Пермяков. Иногда за загородкой сонно сопел теленочек; случалось, куры тревожились наверху, на насесте, и начинали трепыхаться. Это не было страшно, все же заставляло вздрагивать. Бодрой тревогой и оживлением эти ночные странствия напоминали первые дни их романа, когда летом бегала она к нему на копны.
Понемногу Маша стала забывать о тех тяжелых часах, когда приезжала Пелагея. Известий с родины Пермякова не было; эта родина где-то за тридевять земель, он не вспоминает ни о ней, ни о жене. Пожалуй, что и все-то разговоры о наследстве – болтовня. Все это крепче привязывало. Как настоящая жена, Маша теперь больше занималась жизненными делами Пермякова: чинила белье, носила газеты, наблюдала, какие он себе покупает валенки; упрекала, если проигрывал в карты косому Яшке. Выпадали ссоры – из-за ревности, – тогда миловидное ее лицо становилось злобным и некрасивым; она способна была грубо браниться. В общем же эта сторона мало мучила их.
В конце января, когда на риге домолачивали последний овес, в приводе сломалась шестерня; в Москву нужно было еще кое за чем, и Пермякова отрядили туда на день. Он взял и попорченную часть.
Для таких поручений Пермяков был незаменим – выполнял все точно, быстро, и никогда не выходило с ним недоразумений. Маше тоже отчасти нравились эти отлучки. Радостно было ждать его возвращения; он всегда ей что-нибудь привозил.
Со станции Пермяков вернулся в ветреное, солнечное и морозное утро. Он был туго закутан в башлык; скулы его побелели. Убрав лошадь, понес Николаю Степанычу новую шестерню и почту. В доме первой встретила его Маша. Он положил шестерню, зашитую в рогожу, в передней на столике, вынул из кармана газеты, письма.
– Вот, снеси барину.
Одно письмо оставил, и положил обратно. Она заметила это.
– А еще-то письмо?
– Это мне, – ответил он кратко.
Маша на минутку замялась было с газетами, точно собиралась спросить. Он мельком на нее взглянул. Взгляд показался Маше неприятным.
– Неси, что ли, – сказал он холодно. – Чего ж ты? Маша ушла. К Пермякову вышел в переднюю Николай Степаныч, только что вставший, сел на стул, и вместе принялись они считать сдачу, рассматривать шестерню. Красное зимнее солнце светило на них; в столовой топилась печь, и потрескивали дрова; за обледеневшим окном термометр с синим спиртом показывал пятнадцать. Резкий ветер сдувал снег с пруда; кой-где блестел на нем лед.
Маше очень хотелось узнать, что это за письмо, но было решительно неудобно спросить; она и мешала поленья в печке, и раза два без достаточных оснований проходила через прихожую. Николай Степаныч, сверх очков надев еще пенсне, старческой, дрожащей рукой проверял счета. Как только он это кончил, Пермяков надел папаху и вышел.