До вечера она нигде его не видела. В шесть не вытерпела и побежала к нему. Он пил чай в застольной, собираясь играть с Яшкой в карты. Но, должно быть, у нее был взволнованный вид; он играть не сел, а вышел в сени. Он заметно был не в себе. Они прошли в его комнатку.
– От кого письмо получил? – спросила Маша, глядя на него пристально, и слегка бледнея.
Пермяков вдруг рассердился.
– От кого, от кого! Отец пишет, и все тут.
– Что пишет?
– А то, что земля мне выходит, пятьдесят десятин. И чтобы беспременно приезжал.
Маша уже слышала, как стучит ее сердце – гулко и крепко. Она протянула все же руку. На мгновение ей померещилось, что, быть может, в письме совсем не то, что он сказал. Пермяков закурил папиросу – одну из тех, которые тайком брала она у Николая Степаныча, и отвернулся.
Прочитав, она не знала, что сказать, положила письмо назад. Потом тоже села, и минуту молчала.
– Что ж, поедешь?
– А то нет? Я теперь помещиком буду. Кто ж от своего счастья отказывается?
У Маши запрыгали губы.
– Андрей Иваныч, а как же я?
Пермяков встал и подошел к ней.
– Ежели устроюсь, и тебя, может, выпишу.
Тем все и кончилось. Пермяков так глубоко был убежден, что дома его ожидает счастье, что уклонялся от всяких объяснений, поставил дело практически: стал готовиться к отъезду. Так называемое счастье представлялось ему довольно странно: он знал, что жизнь с суровым тестем, с нелюбимой женой, которая никогда его не простит, будет хуже и тяжелее той, какую он ведет здесь. Даже больше: он был уверен, что без Маши скоро начнет скучать. Но по всем его понятиям, и по понятиям окружающих безумием было бы остаться здесь. Пятьдесят десятин! Все в усадьбе уже завидовали ему, и считали, что в жизненной лотерее он вытянул удивительный нумер. Сама Маша так полагала. Она страдала жестоко, много ночей провела в слезах и тоске, но у ней не было чувства, что она имеет право его удерживать. Она сетовала больше на судьбу. Его же решению не удивлялась.
Все-таки, ей чудилось, что, прожив с нею два года, взяв ее молодость и всю силу любви, которая была ей дана, он не забудет ее тотчас. Смутным чувством, очень подавленным, она верила, что, приехав, устроившись, Пермяков ее выпишет. Она поселится хотя бы поблизости.
В день отъезда он был мрачен, сдержан, и как-то тороплив. Против обыкновения все не клеилось у него. Вещи не укладывались, лошадь пришлось перепрягать. Его вез на станцию, в розвальнях, Лев Головин. Маша села на облучок; она хотела проводить их с версту, до выезда на большую дорогу. Смеркалось. Было хмуро. Сильный ветер налетал и рвал – ветер близящейся весны. Он дул с юго-запада. Пермяков надвинул папаху.
– Оттепель надует. Лев тронул вожжой.
– Надует! Опять вода пойдет.
Лев Головин имел такой вид, что все приходит в свое время; когда надо, придет и вода. Если она не снесет мост, то этому удивляться не следует, ибо мост новый, и построен лучше. А если снесет, надлежит отнестись философически: ибо кто знает, какой именно силы будет нынче вода? Лев любил свою дочь. Но то, что Пермяков бросает ее, не казалось ему странным.
На повороте Маша встала. Лев остановил лошадь, и смотрел куда-то вперед, точно не желал видеть, что сзади. Маша поклонилась.
– Прощайте, Андрей Иваныч. – И протянула ему руку. – Не забывайте нас.
Пермяков быстро встал, обнял ее и поцеловал. В полутьме не видны были ее опухшие, мокрые глаза. На мгновение он прижал ее к себе; она припала щекой к его колючей щеке; в эту минуту что-то прежнее, от ласковой и счастливой жизни прошло между ними, нечто невозвратимое. Быть может, весь этот теплый и ветреный вечер, мрачные сумерки – сон, обман? И обман – будущая их жизнь?
Он резко оторвался, сел, и сердито, с волнением крикнул Льву:
– Да трогай, что ли! К поезду опоздаем.
На следующий день, и еще на следующий, и на дальнейшие Маша ходила, говорила, работала приблизительно так же, как и раньше. Ни с кем она не советовалась, и никому не жаловалась. Плакала по ночам, и то скупо, не расточая горя. Оно не рассасывалось. Стояло все такой же, немой, холодной тенью.
Сначала она ждала от него вестей. Потом сама написала. Ответа не было. Она написала еще – то же самое. И об этом она никому не сообщала. Но как раз в это лето в Кочки приезжала Лиза: Коссович уехал в Петербург. От нее она не таилась.
Так как Лиза была уже теперь дамой, то Варвара Михайловна сочла, что с ней можно говорить о Маше. Она выразилась так:
– Разумеется, этот ловелас вернулся, наконец, к семье, и она осталась ни с чем. Ее жаль, но, в общем, это естественно.
Помолчав, Лиза заметила:
– Почему же естественно? Она так его любила.
Философ здравого смысла возразил:
– Ну, милая, это все преувеличения. Поскучает, и отлично его забудет.
Маша думала, что, быть может, с Лизой вместе они составят письмо получше, чтобы оно тронуло Пермякова, и вызвало на ответ. Сочиняли его на совесть, и казалось, что вышло хорошо: никаких упреков, наседаний – просто нежная просьба написать два слова.
– Кабы я к нему приставала, или денег требовала, – говорила Маша. – Мне бы только про него узнать.
– По-моему, обязательно ответит.
Лиза собственноручно заклеивала конверт. Решили, для верности, послать заказным.
Лиза была задумчива и не так уж очень верила в успех. Да и вообще она выглядела невесело. На вопросы матери, как живет с мужем, отвечала сдержанно:
– Да, хорошо.
Варваре же Михайловне такой ответ больше нравился. Если б Лиза выразилась страстнее, она сочла бы это за романтизм и утрировку.
Изысканное послание кануло в тьму, подобно прежним. Они даже и не говорили о нем больше. В августе Лиза уехала. А в октябре, когда началась мрачная деревенская осень, на Машу напала такая тоска, таким унылым представился ей барский двор, Кочки, молочная с сепаратором, людская, что она решила идти в Москву, пытать счастья под новым горизонтом. Варвара Михайловна этому не удивилась. К ее коллекции горничных, уходивших в столицу, прибавился еще экземпляр. Душевные причины она признавала лишь частью. Считала, что теперь Маша достаточно обучена в деле своевременного убирания тарелок; что идеи порядка и целесообразности осели, наконец, в ее душе; ныне она желает больше зарабатывать и лучше жить.
Николай Степаныч был глубоко равнодушен. Она простилась с господами очень почтительно, горячо кланялась молодой барыне, и благодарила за доброе, что видела в их доме. Варвара Михайловна приняла это как должное: ничего дурного она Маше не сделала.
Тот же Лев Головин хмурым и туманным вечером свез и ее на станцию. Он ждал, что теперь она будет подавать им из Москвы. Так было принято.
В Москве Маша устроилась довольно скоро – через родных, и знакомых землячек. Нельзя сказать, чтобы зарабатывала она здесь много, как полагала Варвара Михайловна; но Москва оказала на нее известное, – и неплохое действие. Новое место, люди, впечатления, несколько заслоняли то, что произошло. Разумеется, не всегда; и это прошлое давало о себе знать; все же, с течением времени, меньше.
Было у нее такое чувство, что и она оторвала минувшее, сама повернула жизнь; и это давало удовлетворение, как бы реванш гордости. Здесь для всех она была просто Маша Головина, видная девушка, на которую внимательно взглядывали швейцары, младшие дворники и молодые почтальоны – круг столичных сердцеедов. Ее прежней жизни никто не знал. И не приходилось о ней рассказывать. Теперь Маша вообще чувствовала себя иначе; она крепла, развивалась, обращаясь целиком в женщину. На вид ей можно было дать больше лет, чем приходилось в действительности. Она лучше одевалась, чаще франтила; ее несчастие было – большие ноги, на которые не находилось в магазинах обуви. Она заказывала. Стала она смелее и бойчей в разговоре; на именинах у какой-нибудь кухарки могла выпить наливки и раскраснеться, хохотать. Со стороны могло казаться, что сейчас ей вообще легче. Это было неверно. Изменилось самое коренное. Та девушка Маша, чье сердце открывалось ветрам четырех стран света, осталась в Кочках. Тут же был иной человек.