Он взволновался, задохнулся и встал.
– Я не могу же тебя заставить, – говорил он через несколько минут, ломая крепкими пальцами какую-то коробочку, – не могу же заставить любить меня так, как хотел бы… И даже понимать меня, таким, какой я есть. Ты же, все-таки, меня всего не знаешь, или не хочешь знать.
Он опять горячился.
– Ты считаешь меня ничтожеством, я в твоих глазах влюбленный студент, которого приятно держать около себя…
Машура подошла к нему, положила руки на плечи, и поцеловала в лоб.
– Милый, – сказала она, – я не считаю тебя ничтожеством. Ты это знаешь.
– Да, но все это не то, не так… – Антон опять сел, взял ее за руку. – Тут дело не в прощении…
Машура молчала и смотрела на него. Потом вдруг улыбнулась.
– У тебя страшно милый вихор, – сказала она, взялась за кольцо волос на его лбу и навила на палец.
– Он у тебя всегда был, сколько я помню. И всегда придавал тебе серьезный, важный вид.
Антон поднял голову.
– Может быть, я не умею причесываться…
– Нет, и не надо. Так гораздо лучше. Наши девчонки, гимназистки, очень уважали тебя именно за голову. Ты так Сократом и назывался.
Антон улыбнулся.
– Сократ был лысым, а ты говоришь, вихор…
– Это ничего не значит. Тебе и не надо быть лысым.
Она подала ему зеркальце, он посмотрелся. Машура зашла сзади кресла, засмеялась, схватила его за уши и стала слегка раскачивать голову.
– Говорят, что женщины – кокетки, а по-моему у вас, мужчин, кокетства даже больше, только как-то это не считается.
Антон стал защищаться, но несколько сконфузился.
Машура же продолжала, что любовь любовью, но в каждом есть, как она выразилась, шантеклер, петух, распускающий хвост.
– Например, это безобразие, – продолжала она, – ты знаешь, маскарад, на который меня звала Анна Дмитриевна, кончился-таки дуэлью. Бедного Ретизанова подстрелили, и, конечно, из-за женщины.
Машуре стало почти весело. Был ли тут светлый, веселый день, или устала она тосковать, и брала в ней свое молодость, но захотелось даже подурить, покривляться.
Она стала пред Антоном на колени и сказала:
– Ваше превосходительство, а ничего, что я навестила раненого Ретизанова? И даже обещалась еще зайти?
Антон засмеялся опять смущенно, но чем-то был доволен.
– Я знаю только одно, – сказал он, краснея, – что если нас ты укоряешь в шантеклерстве, то в вас, отродьях Евы, есть таки нечто… от древнего Змия.
Через час Антон уходил от нее, взволнованный и смущенный, но по-радостному. Он не совсем отдавал себе отчет, и некая прежняя тяжесть сидела в нем, но этот день и в его мрачную жизнь внес как бы просвет. Ничего не было говорено всерьез, но вновь он уносил в душе обаяние Машуры, которая и мучила, и восхищала его столько времени.
Машура же ни о чем особенно не думала; разыгрывала своего Баха, ходила на заседания «Белого Голубя», и иногда, в теплые, светлые дни по-детски радовалась весне, шагая где-нибудь по Никитскому бульвару, мимо дома, где умер Гоголь. Все-таки прочности не было в ее душе.
В один из таких дней зашла она на Пречистенку, к Ретизанову.
Его здоровье то улучшалось, то ухудшалось, опасность прошла, но в общем он сильно изнемог. С его худого лица торчали седоватые усы; глаза казались еще больше.
– Вы очень добры, – сказал он, приподнимаясь на постели. – Ха! Мне очень нравится, что вот вы взяли и пришли… во второй раз.
Машура поставила ему на стол букетик живых цветов.
– Мне хочется взглянуть, как вы…
– И еще принесла цветов!
Он улыбнулся, взял и понюхал.
– Этой зимой я посылал много цветов в Петербург, Елизавете Андреевне. Ха! Она меня отдаривала, когда я вот так… захворал. Но последнее время редко стала заходить.
– Да ведь она… – Машура чуть было не договорила – «уезжает», но вовремя остановилась.
Как раз неделю назад, на собрании «Белого Голубя», она прощалась надолго, сказала, что едет за границу. Машура знала даже с кем. Она слегка вздохнула и сказала:
– Вероятно, очень занята.
Ретизанов оживился, и стал рассказывать о ее танцах. По его мнению, из нее выйдет великий художник. Ритм и божественная легкость составляют основу ее существа. Другие ходят, говорят, смеются – в ней же присутствует богиня, и лишь острый взгляд посвященного может понять всю ее прелесть. Грубых людей, как Никодимов, такие существа раздражают. Потому он и вел себя с ней так в маскараде.
– В Елизавете Андреевне, – говорил Ретизанов, – необыкновенно чисто проявилась стихия женственности. Голубоватое эфирное существо, полное легкости и света.
– Голубая звезда, – сказала Машура, и вдруг покраснела.
– Что?! – вскрикнул Ретизанов. – Как вы сказали?
Машура повторила.
– Голубая звезда! – произнес он в изумлении. – Нет, позвольте… в каком смысле?
– Можно думать, – запинаясь ответила Машура, – что одна звезда… она называется Вега и светит голубоватым светом… ну, одним словом, что образ этой Веги есть образ женщины… в высшем смысле. И что, обратно, в некоторых женщинах есть отголосок ее света…
Ретизанов слушал с возрастающим изумлением.
– Позвольте! – закричал он. – Это не женские мысли! Это говорил мужчина.
Машура покраснела.
– Даже если б и так.
– Вам это говорил мужчина?
– Да, – ответила Машура уже сдержаннее, – один знакомый развивал мне эту теорию.
Ретизанов несколько минут молчал, потом вскрикнул:
– Христофоров! Это он! Ах, черт возьми, он предвосхитил мои мысли.
Когда Машура вышла от него, был прозрачный стеклянно-розовеющий вечер. Бледно-золотистая Венера сопровождала ее путь по бульвару, плывя над домами, цепляясь за голые ветки деревьев. Машура глядела на нее, и думала, что это тоже звезда любви, быть может, таинственная устроительница сердечных дел. Быть может, и ее, Машуры, земная судьба связана с велениями неведомых, дивных богов.
Ретизанов же, после ухода Машуры, долго не мог успокоиться. Мысль о голубой звезде волновала и радовала его. Наконец, он накинул халат, и слабый, слегка еще задыхаясь, с кружащейся головой пробрел в кабинет. Там опять подошел к занавеске, раздвинул ее и, закрыв глаза, отдался общению с гениями. Он стоял так довольно долго, блаженно улыбаясь. Затем медленно возвратился к себе.
В то время, как звезда его укладывала чемоданы, чтоб начать светлое и бездумное странствие, гении дали радостнейшие ответы. Ретизанов лежа бормотал что-то, мечтал, и его душа была полна счастья и надежды.
Постом Машура говела, слушала изумительные мефимоны, которые читал священник в черной ризе с серебряными цветами, канон Андрея Критского. Исповедывала нехитрые свои грехи под душной епитрахилью о. Симона, невысокого, немолодого и строгого священника с большой головой и седоватыми волосами. Со смутным, мистическим волнением причащалась.
Дома все шло как-то само собой. Как бывало и раньше, к ним приходил Антон. Как и прежде, косился он и фыркал на солидность Натальи Григорьевны, с Машурой бывал то нежен, то дерзок. Иногда, глядя на него, она думала: «Если я выйду за него замуж, он станет вытворять невероятные вещи, и с ним не очень будет легко. Может быть, именно так и должно случиться».
Наталья Григорьевна не была поклонницей страстных романов, страстных браков.
– Жизнь в браке, – говорила она, – это совместное творчество того общения, которое называется семьей. Семья же есть ячейка культуры, заметь себе это, – она целовала Машуру в лоб, – ячейка культуры, то есть порядка.
Машура улыбалась.
– Ах, мама, когда мне будет шестьдесят, то наверно и я буду интересоваться культурой, ячейками и порядком.
Она вздохнула, и не стала более распространяться. За дни весны, которая в этом году была прекрасна, Машура много ходила по Москве, по бульварам. Думала она о себе, своей жизни. Теперь не было уж у нее ощущения вины пред Антоном, того двойственного и странного, в чем жила она почти целый год. Не было к нему и никаких дурных чувств. Она его знала, знала насквозь, и иногда он казался ей очень мил, как очень свой, давно родной человек. «Ну, и что же, и это все? – думала она с улыбкой. – Брак есть совместное творчество общения, называемого семьей?» Ей стало почти смешно, и почти горько. «Ячейка культуры, порядка? Нет, это все что-то не то, не так… Недаром и Антон это чувствует». Она вспомнила свое вечернее посещение Христофорова, тот садик, луну, вечер, и ее сердце забилось волнением и истомой. В горле остановилась горькая спазма. Слезы выступили на глазах. «Нет, – через силу, как бы запинаясь, сказала она себе, – если нет, если этого нет, то и ничего не надо. Иначе ложь». «Ложь, ложь, – твердила она позже, уже подходя к своему дому и слегка задыхаясь. – И не надо скрываться, называть это жалкими словами». Раздевшись, она быстро прошла в кабинет Натальи Григорьевны. Та сидела за письменным столом, в очках, и старческой, бледной рукой с голубыми жилами писала отчет по детским приютам, где состояла в комитете. Весеннее солнце золотистым ковром легло по креслу, углу стола, пестрому леопарду в ногах, блестело в золотом тиснении переплетов в шкафах. Машура обняла мать сзади, поцеловала около уха.