Выбрать главу

Это был тот самый Кондратович, который вместе со своим директором Андреем Валько и Григорием Ильичом Шевцовым взорвал шахту № 1-бис.

Вот какой разговор произошел у него с Матвеем Костиевичем в этой низинке в степи, под солнцем, уже склонявшимся к вечеру.

– Знаешь ли ты, Кондратович, зачем я прийшов до тебе?

– Не знаю, а догадываюсь, Матвей Константинович, – печально сказал Кондратович, не глядя на Шульгу.

Степной ветерок, врывавшийся в низинку, косо в один бок относил полы залатанной, дедовских времен куртки, висевшей, как на кресте, на высохшем теле старика.

– Я оставлен тут для работы, як у осьмнадцатом роци, с тем и прийшов до тебе, – сказал Костиевич.

– Вся моя жизнь – твоя, то ты знаешь, Матвей Константинович, – низким, хриплым голосом сказал Кондратович, не глядя на Шульгу. – Но я не можу принять тебя в дом, Матвей Константинович.

То, что сказал Кондратович, было так неожиданно и невозможно, что Матвей Костиевич даже не нашелся, что ответить, и замолчал. И Кондратович тоже молчал.

– Правильно я понял тебя, Кондратович, – ты отказываешься принять меня в дом? – вдруг перейдя на чистый русский язык, тихо спросил Шульга, боясь взглянуть на старика.

– Я не отказываюсь, я не можу, – печально сказал старик.

Некоторое время они разговаривали так, не глядя друг на друга.

– Ты давал согласие? – с закипающим в сердце гневом спросил Костиевич.

Старик опустил голову.

– Ты же знал, на что идешь?

Старик молчал.

– Ты понимаешь, что ты нас вроде предал?

– Матвей Костиевич… – страшно низко и хрипло, с угрозой, точно пролаял старик. – Не говори такого, чего нельзя поправить.

– А чего мне бояться? – со злобой сказал Шульга и посмотрел прямо в высохшее, с редкой, будто выщипанной, прокуренной бородкой лицо Кондратовича, и воловьи глаза Шульги налились кровью. – Чего мне бояться? Страшней того, что я слышу, не може буты!

– Обожди… – Кондратович поднял голову и костистой рукой своей с изуродованными черными ногтями взял Матвея Костиевича за локоть. – Веришь ты мне? – спросил он печально и низко, на самых страшных низах своего голоса.

Шульга хотел что-то сказать, но старик крепко сдавил ему локоть и, глядя на него пронзительными запавшими глазами, сказал почти умоляюще:

– Обожди… послухай…

Теперь они смотрели прямо в глаза друг другу.

– Я не можу принять тебя в дом, бо я своего старшего сына боюсь. Боюсь, продаст, – хриплым шепотом сказал старик, приблизив свое лицо к лицу Матвея Костиевича. – Помнишь, ты был у нас в двадцать девятом? То последний раз ты был у нас, как мы со старухой справляли двадцать пять лет нашей жизни, серебряную нашу свадьбу. Всех моих ребят ты, видно, не помнишь, да и не обязан, – усмехнулся старик, – а старшего должен помнить еще по восемнадцатому году…

Шульга молчал.

– Вот он у меня свихнулся, – хриплым шепотом сказал Кондратович. – Помнишь, он тогда, в двадцать девятом, уже был без руки?

Шульга смутно помнил насупленного, медлительного, малоразговорчивого подростка, которого он видел у Кондратовича в восемнадцатом году. Но кто из окружавших Шульгу в двадцать девятом году на квартире у Кондратовича молодых людей был когда-то этим подростком, а кто из них был без руки, этого уже Шульга не помнил. Он с удивлением поймал себя на том, что он вообще плохо помнит тот вечер. Должно быть, он пошел тогда к Кондратовичу немножко по обязанности, и этот вечер затерялся среди многих схожих вечеров, проведенных так же, по обязанности, среди других людей, при других обстоятельствах.

– Руку ему на заводе оторвало в Луганске… – Кондратович употребил старое название Ворошиловграда, и из этого Шульга понял, что это дело давнишнее. – Он до дому вернулся, на наше иждивение. Наукам учить его поздно было, да мы сразу и не додумали, а профессии сходной, по возможностям своим, он не достал – и свихнулся. Стал попивать на отцовы деньги, то есть на мои, а я его жалел. Замуж за него никто не шел, с того он еще пуще загулял. А в тридцатом свалилась на него вот эта цаца, что ты видел, обкрутила его, и пошли у них дела темные. Стала она вроде тайной шинкарки, занялись они спекуляцией и – тебе, как на духу, – не гнушаются и краденое скупать. Поначалу я его жалел, а потом стал бояться позору. Мы со старухой так и решили – будем молчать. И молчали. И перед детьми родными молчали. И молчим… Его при советской власти два раза судили, надо бы эту шкуру, да он всякий раз вину на себя. Ну, знаешь, судьи знают: я старый партизан, знатный забойщик, человек знаменитый, – один раз ему порицание, другой – условно. А он с каждым годом все злее. Веришь ты мне? Как же я могу тебя в дом принять? Он, может, чтобы ему дом достался, и нас со старухой продаст! – И Кондратович, стыдясь, отвернулся от Шульги.