Выбрать главу

— Петрусь!

Впервые с ее губ сорвалось это ласкательное имя. Из глубины души она взывала к Петру. Не к тому Петру, которого знала, с которым говорила, который молчаливо и хмуро стоял сейчас у дверей. Нет, к Петру ее снов, к Петру, о котором говорила соловьиная песня, к Петру, именем которого шумело озеро, к Петру всех ее одиноких, отравленных дней, когда не оставалось ничего радостного на земле, — только один он.

И Петр услышал призыв — он дошел до самых глубин его души. Призыв не этой Ядвиги, которая ушла, изменила, которая стояла перед ним, а той печальной девушки, которая приходила в тюремную камеру с запахом травы, шепотом озерной волны, бьющейся о берег, с зеленью, с ароматом, с грустью полей над рекой.

Его сердце затопила волна жалости, сочувствия. Он увидел ее — одинокую, покинутую, беспомощную. Взгляд его встретился с глазами Гончара. И он испугался самого себя.

Кто она? Осадничья жена. Она смогла забыть о нем, о Петре, о Сашке, умершем в тюрьме, о тяжких, трудных делах деревни, в которой воспитывалась и росла, смогла перейти во вражеский лагерь. Ведь еще недавно, они прекрасно знали это, — Хожиняк приходил сюда. И Петр был уверен, что она не отказывала ему в помощи. Заходили и другие, и как знать, что тут было? Она сама этого хотела, сама выбрала. А он за взгляд темных глаз, за умоляющий возглас хотел изменить всем, кто боролся, погибал, тем, кто теперь с трудом и напряжением всех сил распутывал здесь на месте раскинутую врагами сеть. Она ведь была из лагеря врагов.

Он нагнулся и помог ей связать узел. Он видел, как женщина прикусила губы, как лицо ее потемнело. Теперь она уже не позовет, не попросит, теперь она в молчании принимает свою судьбу. Даже руки не дрожат уже, она насыпает в мешочек крупу, берет с полки буханку хлеба. Спокойно, обдуманно, словно собирается в местечко по какому-то повседневному делу.

Ей помогли собрать вещи. Она шла с помертвевшим лицом, с помертвевшим лицом села на подводу. Когда лошади тронулись, она даже не оглянулась ни на дом, ни на деревню.

Гончар подошел к Петру:

— Ну, что поделать, брат…

Петр, не оборачиваясь, молча пожал ему руку и, глядя, как подвода удаляется к станции, растворяется в ночном мраке, — вдруг почувствовал в себе сердце мужественное и непреклонное. Он еще раз ощутил суровость переживаемых дней, которые и не могли быть другими.

Глава X

Подул ветер с моря, и понеслись буйные воды в далекие страны, зашелестели, зашумели, заговорили тысячами ручьев, белой гривой запенилась река, утонули в мутных волнах прибрежные камыши. Еще не пробились из земли цветы, листья еще не решались прорвать свои коричневые покровы, но все уже дышало весной, и ветры, теплые и порывистые, били в лицо радостными крыльями, ускоряя биение сердца и пробуждая в нем беспричинную радость. Уже ночи оглашались птичьим криком, высоко-высоко, под самым небом, тянулись вереницы из теплых краев, из далеких сказочных стран, а на разливающиеся реки слетались утки, и далеко разносился птичий гомон. По всем речным рукавам, по озеру, по тихим заводям двинулись лодки, челны, дубы. Погружались в воду сети, мелькали бросаемые умелой рукой остроги, плескались наставки. Деревня ловила рыбу — теперь уже для себя, не для инженера Карвовского, не за обещанную, но так и не проведенную комасацию. Деревня ловила для себя, впервые в жизни — только для себя. И весенний ветер, высокие весенние воды смыли с сердца жадность и злобу. И эта весна казалась людям иной, отличной от тех весен, которые они переживали до сих пор. Она была буйная и шумная, как буйные и шумные воды.

Хмелянчука и след простыл. Притих испуганный поп. А бабы объяснили теперь все по-своему.

— Хитрюги, — вздыхала Мультынючиха. — Хитрюги, ишь, как на нас заработать хотели… Рассказывала мне Малашка, вот которая ходит к попадье помогать по дому, что в кладовой у них всего полным-полно. Масло все провоняло; чего не могли сожрать, то попадья перетопила, — так без малого бочонок вышел. А ведь как плакались! Говорили, что с голоду подыхают.

— Там и ваше масло провоняло, и его там немало, — язвительно заметила Параска. — Частенько вы к попадье бегали.

Но Мультынючиха не обиделась.

— Что ж теперь делать, милая ты моя? Бегать-то я бегала, сдавалось мне, что их обижают, так говорили… Глуп был человек, ничего не скажешь. Теперь уж меня не надуют. А еще поп, духовное лицо! Малашка говорит, у него там золотые деньги есть, видела она раз, как он их перебирал, считал, что ли… Подумать только, золотые деньги, а из нас гроши выжимал…

— Ведь говорила я, — вмешалась Паручиха. — Сколько раз говорила!

— Что это ты говорила?

— А вот, что всякий простого человека обмануть норовит. Только вот теперь уж другие порядки.

— Мало ли что ты говорила… А на Петра кто гавкал? А с этим Овсеенко?

— Что было, то было, — энергично отрезала Паручиха. — А что из этого? Ничего. Петр в сельсовете работает? Работает. Делает, что полагается? Делает. А Овсеенко… Партийный ведь будто человек был, за советскую власть… Ошибиться всякий может.

— Конечно, — поддержала ее Мультынючиха. — Что уж былое вспоминать?

И казалось, что это в самом деле случилось давным-давно. То было осенью, зимой. А теперь уже шла весна, гремели воды, дул теплый, радостный ветер.

К весне вернулся в деревню Стефек. Измотанный, худой, так что Соня Кальчук, встретив его на дороге, всплеснула руками и, не вымолвив ни слова, сразу разлилась ручьями слез. Вышел Семен и крепко пожал ему руку. Ему было немного не по себе, ведь нужно было все рассказать парню.

— Дом цел, ключи у меня. Только, может, сначала зайдешь к нам? Пусто уж там очень…

— А мать?

— Померла она, твоя мама, еще осенью, в первые дни войны. Спокойно умерла, во сне, видать.

Семен избегал взгляда Стефека. Предстоял ведь еще вопрос о Ядвиге. Но Стефек словно и не помнил о сестре. Он умывался в глиняной миске, которую подставила ему Семенова сестра, причесывался перед висящим у окна осколком зеркала и охотно принялся за еду. Семен подливал и подкладывал ему, не зная, начать ли ему разговор самому или надо подождать вопроса.

— Где же ты пропадал столько времени?

— Воевал, — сказал Стефек с деланой усмешкой. — Ранен был, в больнице лежал месяцев шесть. А потом уж домой.

— В самый раз. Пахать, сеять надо. Ты ведь хозяйствовать будешь? — осведомился Семен.

Стефек запустил зубы в краюху черного хлеба.

— Хозяйствовать?

Да, теперь можно и хозяйствовать. Есть дом, земля, деревня, есть Соня Кальчук. Но теперь расширились границы деревни, расширились и границы жизни. Теперь уж не было так, что за Ольшинами, Синицами, Паленчицами, Влуками — и свету конец. Теперь был широкий, необъятный мир, и большие города, и кипучая жизнь, и великое дело, и все пути впереди были открыты.

— Нет. Я в город поеду.

— А зачем же опять в город? — удивилась Семенова сестра, подливая в миску ухи.

— Учиться буду. В университете.

— Правда, ты ведь еще молодой, — подтвердил Семен, словно впервые обнаружил это. — А теперь учиться уже можно.

— Да, теперь можно, — повторил Стефек, и ему показалось, что он готов сейчас же побежать, полететь, чтобы тотчас же приступить к этой учебе, начать эту новую жизнь, которая раньше казалась ему такой недоступной, что о ней нечего было и мечтать, что ее нельзя было и во сне увидеть.

Он помрачнел, подумав о Ядвиге. Семен внимательно всматривался в него. Почему он не спросит, почему не поинтересуется тем, о чем должен был осведомиться в первый же момент? Ведь брат и сестра любили друг друга. Всем было известно, что старая Плонская не питала любви к детям, как и они к ней, но брат с сестрой жили дружно. Семена даже рассердило это безразличие.

— Твоя сестра… — начал было он, но Стефек сразу перебил его:

— Знаю.

Ах, так он уже знает… Что ж, тем лучше. Не очень-то приятно сообщать такие новости.