Выбрать главу
Плывет наперекор волне железно-стройный плот. Сзади его раскрылась бездна чорна, Разверзся в осень плод, И обнажились, выпав, зерна. Угловая башня, не оставив глашатая полдня – длинную пушку, Птицы образует душку. На ней в белой рубашке дитя Сидит безумное, летя, И прижимает к груди подушку. Крюк лазает по остову С проворством какаду. И вот рабочий, над Лосьим островом, Кричит, безумный: «Упаду!» Жукообразные повозки, Которых замысел по волнам молний сил гребет, В красные и желтые раскрашенные полоски, Птице дают становой хребет. На крыше небоскребов Колыхались травы устремленных рук. Некоторые из них были отягощением чудовища зоба. В дожде летящих в небе дуг Летят, как листья в непогоду, Трубы, сохраняя дым и числа года. Мост, который гиератическим стихом Висел над шумным городом, Объяв простор в свои кова, Замкнув два влаги рукава, Вот медленно трогается в путь С медленной походкой вельможи, которого обшита золотом грудь, Подражая движению льдины, И им образована птицы грудина. И им точно правит какой-то кочегар, И, может быть, то был спасшийся из воды в рубахе красной и лаптях волгарь С облипшими ко лбу волосами И с богомольными вдоль щек из глаз росами. И образует птицы кисть Крюк, остаток от того времени, когда четверолапым зверем только ведал жисть. И вдруг бешеный ход дал крюку возница, Точно когда кочегар геростратическим желанием вызвать крушение поезда соблазнится. Много – сколько мелких глаз в глазе стрекозы – оконные Дома образуют род ужасной селезенки, Зелено-грязный цвет ее исконный, И где-то внутри их, просыпаясь, дитя отирает глазенки. Мотри! Мотри! Дитя, глаза протри! У чудовища ног есть волос буйнее меха козы. Чугунные решетки – листья в месяц осени, Покидая место, чудовища меху дают ось они. Железные пути в диком росте Чудовища ногам дают легкие трубчатообразные кости, Сплетаясь змеями в крутой плетень, И длинную на город роняют тень. Полеты труб были так беспощадно явки, Покрытые точками, точно пиявки, Как новобранцы к месту явки, Летели труб изогнутых пиявки – Так шея созидалась из многочисленных труб. И вот в союз с вещами летит поспешно труп. Строгие и сумрачные девы Летят, влача одежды длинные, как ветра сил напевы. Какая-то птица, шагая по небу ногами могильного холма С восьмиконечными крестами, Раскрыла далекий клюв И половинками его замкнула свет. И в свете том яснеют толпы мертвецов, В союз спешащие вступить с вещами. Могучий созидался остов. Вещи выполняли какой-то давнишний замысел, Следуя старинным предначертаниям. Они торопились, как заговорщики, Возвести на престол, кто изнемог в скитаниях, Кто обещал: «Я лалы городов вам дам и сел, Лишь выполните, что я вам возвещал». К нему слетались мертвецы из кладбищ И плотью одевали остов железный. «Ванюша Цветочкин, то Незабудкин, бишь,– Старушка уверяла, – он летит, болезный». Изменники живых, Трупы злорадно улыбались, И их ряды, как ряды строевых, Над площадью желчно колебались. Полувеликан, полужуравель, Он людом грозно правил, Он распростер свое крыло, как буря волокна, Путь в глотку зверя предуказан был человечку, Как воздушнике путь в печку. Над готовым погибнуть полем Узники бились головами в окна, Моля у нового бога воли. Свершился переворот. Жизнь уступила власть Союзу трупа и вещи. О человек! Какой коварный дух Тебе шептал, убийца и советчик сразу: «Дух жизни в вещи влей!» Ты расплескал безумно разум, И вот ты снова данник журавлей. Беды обступали тебя снова темным лесом, Когда журавль подражал в занятиях повесам. Дома в стиле ренессанс и рококо – Только ягель, покрывший болото. Он пляшет в небе высоко В пляске пьяного сколота. Кто не умирал от смеха, видя, Какие выкидывает в пляске журавель коленца! Но здесь смех приобретал оттенок безумия, Когда видели исчезающим в клюве младенца. Матери выводили Черноволосых и белокурых ребят И, умирая во взоре, ждали. Одни от счастия лицо и концы уст зыбят, Другие, упав на руки, рыдали. Старосты отбирали по жеребьевке детей – Так важно рассудили старшины – И, набросав их, как золотистые плоды, в глубь сетей, К журавлю подымали в вышины. Сквозь сетки ячейки Опускалась головка, колыхая шелком волос. Журавль, к людским пристрастись обедням, Младенцем закусывал последним. Учителя и пророки Учили молиться, о необоримом говоря роке. И крыльями протяжно хлопал, И порой людишек скучно лопал. Он хохот-клик вложил В победное «давлю». И, напрягая дуги жил, Люди молились журавлю. Журавль пляшет звончее и гольче еще, Он людские крылом разметает полчища, Он клюв одел остатками людского мяса, Он скачет и пляшет в припадке дикого пляса. Так пляшет дикарь над телом побежденного врага. О, эта в небо закинутая в веселии нога!.. Но однажды он поднялся и улетел вдаль. Больше его не видали.

1909

«Передо мной варился вар…»*

Передо мной варился вар В котле для жаренья быка. Десять молодых чертенят Когтями и языками усердно раздували жар, И накалились докрасна котла бока. Струи, когда они кипят, они звенят. Они советовались, как заговорщики: «Вот здесь жар в углях потолки!» Совы с криком подымались в потолки, Кипел горящий пар и огненные рождал цветки. Божественный повар Готовился из меня сотворить битки. Он за плечо меня взял, и его мышцы были здоровы. Готовясь в пещь меня швырнуть, Сладкоголосого в земные дни поверг в кипящую смолою глубь. Я умолял его вернуть К реке Сладим, текущей Мимо с цветами и птицами кущи, Но он ответствовал сурово: – О, блудодей словес, ответствуй, что делал ты на трижды обвернутой моим крылом земле? – Что делал, что знал ты? Он трепетать меня заставил, как эста балты. И, трепеща и коснея, в мышцах его рук себя ощущал, как камень в дубовом зажатый комле. Я отвечал: «Моя муза больше промышляла извозом Из запада скитальцев на восток, И ее никто не изобличил в почтенном занятьи вора. Впрочем, она иногда не боялась навозом Теплым запачкать одеяния бедный цветок Или низ платья, мимо скотного проходя двора». Тут тощий и скаредный лик Высунулся из-за плеча и что-то шептал, И его длинный язык По небу нёба прилежной птицею летал, И он головой качал, суров. – Ты прав, – сказал он, наконец. О, поэт, поэт, забудь луга, коров И друга нашего прийми венец! Но ведь это прелесть! – Заметил Вячеслав. – Ив этом челюсть Каких-то старых страшных глав. Я заметил в этом глаз… Не правда ли, она прекрасно улеглась Красивостью небесных струй, Которых ждет воздушный поцелуй? – Да. Я тоже нахожу,– Лениво молвил Амизук. – Я, может быть, не так сужу, И, может, глупость, что я скажу, Но только мне кажется, что понравилось. Очень. Он вдруг покраснел и был, казалось, сильно озабочен. Другие сидели молча, не издав ни звука. – Скажите, вы где изволили вкусить блага наук? – Паук? – Ах, нет… наук. Писатель, который уже сменил надежды на одежды Всеобщего уважения и почета, Заслуженной пользуясь славой звездочета, Которому не закрыты никакие двери спален, Сидел, и томен, и печален, Одной рукой держась за локоть, Набитый мышьяком, И сквозь общий хохот Он был один, казалось, не рад обмолвке с пауком. А впрочем, он был наедине с последними «Весами». Младой поэт с торчащими усами, Который в Африке Видел изысканно пробегающих жираф к реке, К нему подошел и делал пальцами, как пробегает по стене паук, Тем вызывая неземных отображение на лице страдальца мук. Писатель скорбно-печально расхохотался, Но тот, кто в Африке скитался, Его не покидал И тем заставил скрыться под софу. Меж тем, там кто-то, как Дэдал, Перелетал на милый всем Корфу. То видя, неземной улыбкой улыбаяся, ясница Взирала голубыми очами. О, кто б умел сказать, что <ей> снится Ночами? Поэт, поклонник жираф, Взирал и важен, и самодоволен. Он не любил отрав И бегством пленника доволен. Свой взор струит, как снисходительный указ, Смотрящий сверху Вячеслав. Он любит шалости проказ, От мудрой сухости устав. С буйством хмеля в глазах Освобожденного от уз невольника Кто-то всечеловеческий вплетает страх В немного странную игру природы: треугольник, Которого катеты, сроки и длина Чудесно связаны с последних дней всего забвением. Столовая немного удивлена Внезапным среди лозы и кудрей откровением. И укрощают буйство быстрое речей, Но оно клокочет, как весной ручей. Амизук прилег болванчиком На голубом диванчике. Он в красной рубашке, И мысли ползают по его глазам, как по стеклу букашки. Он удивлен речей началом, И мысли унесены его на одиннадцатую версту, Где лен прикреплен мочалом К шесту. – А вы? у вас есть что-нибудь? Вы прочтете? – Обращаются к тому, кто все думает, все думает о богатой тете, О, золотой презренный прах, К сидящему на кресле в черных воротничках,– Так что его можно было принять за араба, – о, мысли скачки, Если б цвет предков переходил на воротнички. – Я? Я с удовольствием. Он подымается и гордо С осанкой важной лорда Читает: «России нет, не стало больше, Ее раздел рассек, как Польшу». Или: «Среди людей мне делать нечего, Среди зверей я буду вечером». Или: «Куда ходил я мед пить жизни И высокомерным быть к богам. О, тризны, тризны Умершим врагам». – Очень мило, – изрекают. Блестят доверчиво глаза, А там, скача и спотыкаясь, по ладам скачет бирюза. – Очень мило. Вы очень удачно похитили у раешников меру. Глаза сказавшего с лукавством устремлены на Веру Константиновну Иванову-Шварсалон. С окошка Кошка Смотрела на салон. И бьют часы уж два. К столу собираются гости едва, Гостей власоноша не дозовется. И уселись за стол, как полководцы, Ученики военных училищ, У них отсутствуют мечи лишь. – Что? что? еще мальчики! Они не знают, во сколько обходится, – Был рассержен толстяк сутулый. И вот из божницы сходит Богородица И становится тихо за стулом. И когда заговорили о человеке и вере, – тогда Ее божественные веки дрожали прелестию стыда. Она скользнула в дверь за Ниссой, Она спустилась по лестнице вниз и Она сошла на далекую площадь И, обняв, осыпала поцелуями в голову лошадь. Так изливала Богородица свое горе, А над ней опрокинутое сияло звездное море.