Сухим отчетливым допросом.
Когда он мысленно с семьей прощался
И уж видал себя в гробу,
Я говорил отменно сухо:
„Гражданин, свободны вы и можете идти“.
И он, как заяц, отскочив, шептал невнятно и мял губами,
Ко дверям пятился и – с лестницы стремглав, себе не веря,
А там – бегом и на извозчика, в семью…
Мой отпуск запоздал на месяц –
Приходится лишь поздно вечером ходить».
Молчит и синими глазами опять смеется и берет
С беспечным хохотом в глазах
Советских дымов горсть изрядную.
«До точки казни я не довожу,
Но всех духовно выкупаю в смерти
Духовной пыткою допроса.
Душ смерти, знаете, полезно принять для тела и души.
Да, быть распятым именем чеки
И на кресте повиснуть перед общественным судом
Я мог.
Смотрите, я когда-то тайны чисел изучал,
Я молод, мне лишь 22, я обучался строить железные мосты.
Как правилен закон сынов и предков, – стройней железного моста.
И как горит роскошная Москва!
Здесь сходятся углы и здесь расходятся.
Смотрите», – говорил, глаза холодные на небо подымая.
Он жил вдвоем. Его жена была женой другого.
Казалося, со стен Помпей богиней весны красивокудрой,
Из гроба вышедши золы, сошла она,
И черные остриженные кудри
(Недавно она болела сыпняком),
И греческой весны глаза, и хрупкое утонченное тело,
Прозрачное, как воск, и пылкое лицо
Пленяли всех. Лишь самые суровые
Ее сурово звали «шкура» или «потаскушка».
Она была женой сановника советского.
В покое общем жили мы, в пять окон.
По утрам я видел часто ласки нежные.
Они лежали на полу, под черным овечьим тулупом.
Вдруг подымалось одеяло на полу,
И из него смотрела то черная, то голубая голова, чуть сонная.
Порой у милой девы на коленях он головой безумною лежал,
И на больного походила у юноши седая голова,
Она же кудри золотые юноши рукою нежно гладила,
Играя ими, перебирала бесконечно, смотря любовными глазами,
И слезы, сияя, стояли в ее гордых от страсти, исчерна черных глазах.
Порою целовалися при всех крепко и нежно, громко,
И тогда, сливаясь головами, – он голубой и черная она, – на день и ночь,
На обе суток половины оба походили, единое кольцо.
И, легкую давая оплеуху, уходя, –
«Сволочь ты моя, сволочь, сволочь ненаглядная»,–
Целуя в белый лоб, словами нежными она его ласкала,
Ероша белыми руками золотые перья на голове и лбу.
Он нежно, грустно улыбался и, голову понуривши, сидел.
Видал растущий ряд пощечин по обеим щекам
И звонкий поцелуй, как точка, пред уходом,
И его насмешливый и грустный бесконечный взгляд.
Два месяца назад он из-за нее стрелялся,
Чтоб доказать, что не слабо, и пуля чуть задела сердце.
Он на волос от смерти был, золотокудрый,
Он кротко все терпел,
И потом на нас бросал взгляд умного презренья, загадочно сухой и мертвый,
Но вечно и прекрасно голубой,–
Как кубок кем-то осушенный, взгляд начальника на подчиненных.
Она же говорила: «Ну, бей меня, сволочь», – и щеку подставляла.
Порою к сыну мать седая приходила,
Седые волосы разбив дорогой.
И те же глаза голубые, большие, и тот же безумный и синий огонь в них.
Курила жадно, второпях ласкала сына, гладя по руке,
Смеясь, шепча, и так же кудри гладила
С упреком счастья: «Ах ты, дурак мой, дурачок, совсем ты дуралей».
И плакала порою торопливо, и вытирала синие счастливые глаза под белыми седыми волосами,
Шепча подолгу наедине с сухим и грустным сыном.
И бесконечной околицей он матери сознанье окружал.
Врал без пощады про женино имение и богатство.
Они в далекую дорогу собирались в теплушке, на польские окопы.
Семь дней дороги.
Как вор, скрываясь, выходил он по ночам, свой отпуск исчерпав
И сделав, кажется, два новых (печати были у него),
И гордо говорил: «Меня чека чуть-чуть не задержала».
Ее портнихи окружали и бесконечные часы.
Как дело было, я не знаю, но каждый день торговля шла
Часами золотыми через третьих лиц.
Откуда и зачем, не знаю. Но это был живой сквозняк часов.
Она вела веселую и щедрую торговлю.
Но он, Нерон голубоглазый,
Утонченною пыткой глаз голубых и блеском синих глаз
Казнивший старый мир, мучитель на допросе
Почтенных толстых горожан,
Ведь он же на кресте висел чеки!
И кудри золотые рассыпал
С большого лба на землю.
Ведь он сошел на землю!
Вмешался в ее грязи,
На белом небе не сиял!
Как мальчик чистенький, любимец папы,
Смотреть пожар России он утро каждое ходил,
Смотреть на мир пылающий и уходящий в нет:
«Мы старый мир до основанья, а затем…»
Смотреть на древнюю Москву, ее дворцы, торговли замки,
Зажженные сегодняшним законом.
Он вновь – знакомый всем мясокрылый Спаситель,
Мясо красивое давший духовным гвоздям,
В сукне казенного образца, в зеленом френче и обмотках, надсмешливый.
А после бросает престол пробитых гвоздями рук,
Чтоб в белой простыне с каймой багровой,
Как римский царь, увенчанный цветами, со струнами в руке,
Смотреть на пылающий Рим.
Два голубых жестоких глаза
Наклонились к тебе, Россия, как цветку, наслаждаясь
Запахом гари и дыма, багровыми струями пожара
России бар и помещиков, купцов.
Он любит выйти на улицы пылающего мира
И сказать: «Хорошо».
В подвале за щитами решетки
Жили чеки усталые питомцы.
Оттуда гнал прочь прохожих часовой,
За броневым щитом усевшись.
И к одному окну в урочный час
Каждый день собачка белая и в черных пятнах
Скулить и выть приходила к господину,
Чтоб лаять жалобно у окон мрачного подвала.
Мы оба шли.
Она стояла здесь, закинув ухо,
Подняв лапку, на трех ногах,
И тревожно и страстно глядела в окно и лаяла тихо.
Господин в подвале темном был.
Тот город славился именем Саенки.
Про него рассказывали, что он говорил,
Что из всех яблок он любит только глазные.
«И заказные», – добавлял, улыбаясь в усы.
Дом чеки стоял на высоком утесе из глины
На берегу глубокого оврага
И задними окнами повернут к обрыву.
Оттуда не доносилось стонов.
Мертвых выбрасывали из окон в обрыв.
Китайцы у готовых могил хоронили их.
Ямы с нечистотами были нередко гробом,
Гвоздь под ногтем – украшением мужчин.
Замок чеки был в глухом конце
Большой улицы на окраине города,
И мрачная слава окружала его. Замок смерти,
Стоявший в конце улицы с красивым именем писателя,
К нему было применимо: молчание о нем сильнее слов.
«Как вам нравится Саенко?» –
Беспечно открыв голубые глаза,
Спросил председатель чеки.
«И вот зеленое ущелие Зоргама…»*
И вот зеленое ущелие Зоргама…
Ханночка, как бабочка, опустилась,
Присела на циновку и
Водит указкой по учебнику.
Огромные слезы катятся
Из скорбных больших глаз. Это горе.
Слабая скорбная улыбка кривит губы.
Первое детское горе. Она спрятала
Книжку, чтобы пропустить урок,
Но большие люди отыскали ее и принесли.
Зеленые темные горы, на них курится
Свайный храм облаков
Белой кровлей и стройными столбами.
Вечно озабоченным шумом летит по ущелью река.
Море, великое море,
Точно великое зеркало, передо мной,
И над ним большая голова
Матери и родных.
Смешливые проказливые мальчики
Толкают друг друга и знаками
Настойчиво советуют надать своим товарищам пощечин.
Подобны тяжелым черным камням,
Громадны нависающие глаза ее
И нежно змеится на губах
Скорбная улыбка.
Белый ситцевый наряд.
Как бесчисленные белые
Глаза, смотрели сверху
Листья белого ствола.
Я спал под белым деревом.
Убогая зелень земли.
– Айн дам драм дам, – пела
Цыганка смуглая, плясала.
И пляшущая и темная,
Лохмотья синие и черные,
Ведро на голове,
Курчавой дикими волосами Армавира,
Рука упруго упиралась в бок,
Другая протянута.
И всю дорогу по степи ты пела и плясала.
– Туса-туса-туса
Мэн да-да ца-цо.
И без ожерелий ожирелые,
Тучные, смугло-грязные,
Серые, гордые
Тем, что они не из табора,–
Вы их помните? –
Около вещих вод
Пять сестер.
Советский муж с лысой бородкой
Сосал глазами пляску
Едущих в Персию.
За ними! за ними!
Но через камни городского быта
Бьется горный ключ
Смуглых предков.
– Дервиш, урус дервиш,–
Поют они.
– Товарищ, товарищ! гуль-мулла! –
Теребят чернобровые мальчики.
Потом затихают и вдруг молчаливо
Смотрят на горы, и русская
Грусть у них в глазах.
Дикие, похожие на коз,
Девушки пересыпают зерно
Плова. Старая ханыиа, одетая
В рубища, выходит из двери.
Я хотел потрясти желтой гривой,
Скомканной бородой, броситься с гор
И увлечь потоком дикой жизни и смеха
Население этих гор.