В это время на площадку пришел Ланской. На нем был китель, высокие сапоги, рейтузы, в руках хлыст. И веяло от него здоровьем, молодостью и силой, и лицо у него было веселое и сытое.
– Поедемте, Вера Леонтьевна, в Удалое. Сейчас хорошо, не жарко, – сказал Лапской, похлопывая хлыстом по голенищу.
– Хорошо. А вот мы сейчас говорили с Петром Петровичем о современности. И, кажется, я его огорчаю.
– Еще бы! – засмеялся Ланской. – Доктор, наверное, упрекал вас за то, что вы пропагандой не занимаетесь. Только вы, Вера Леонтьевна, не слушайтесь. Ну ее к черту, пропаганду.
Захарченко с досадой пожал плечами.
– Веселый вы человек, Сергей Николаевич; только, смотрите, как бы не пришлось вам плакать. Говорят, в Черемшинском уезде крестьяне волнуются.
– Э! Что там гадать. А я вам вот что, доктор, скажу. Отвлеченный вы и безбытный человек. Удивляюсь я вам, господа. Вы все критикуете, всем недовольны, все разрушаете – и жизнь беднеет от этого. Быта меньше стало. Все стало подвижнее, легче, мельче и не так прочно, как раньше. А я, по правде сказать, люблю старый уклад, хозяйство, традиции, варенье, соленье… Вы понимаете меня, Вера Леонтьевна?..
– Кажется, понимаю. Я вот тоже к саду нашему привязана и расстаться с ним не могу. Только хорошо ли это?
– Это в вас, господа, белая кость говорит, – криво усмехнулся Захарченко, – сладок вам дворянский быт, а вы попробовали бы мужицкого. Другое бы запели.
– Вы вот, доктор, эс-эр, кажется, – сказал Ланской, – значит, собственности не признаете… А я никак не пойму, как же семья устроится в таком случае.
– Орудия производства не должны быть в руках частных лиц, – сказал серьезно Захарченко, – а вашей рубашки и зубной щетки никто у вас не отнимет.
– Нет, по-моему, коли собственность тронешь, тогда семье конец. Вот для меня земля все равно, что рубашка. Ни за что не отдам.
– Вы, должно быть, и на жену смотрите, как на собственность, – пробормотал с раздражением Захарченко.
– Да, уж коли буду женат, женою не поделюсь с соседом.
– Мы с вами, Вера Леонтьевна, сегодня партии не кончим. Мне еще в Канатово ехать. Там у ребят дизентерия, – сказал Захарченко, рассеянно отгоняя свой шар молотком далеко в траву.
Портрет матери покойной велела Вера повесить у себя в комнате. Она смотрела на него и потом на себя в зеркало, и сходство волновало ее и заставляло мечтать о чем-то неопределенном.
И особенно тревожила и пленяла Веру эта странная улыбка.
«Неужели это я?» – думала Вера, глядя в зеркало на тонкие линии алых губ, чувственных и насмешливых, милых и гордых.
«Неужели это я?» – думала она, пристально вглядываясь в продолговатый разрез глаз, томных, нежных и таинственных.
Вера хотела, чтобы пришел кто-то новый, неизвестный и посмотрел на эти губы и разгадал бы их прелесть. И она томилась в каком-то странном ожидании и предчувствии.
Вера бродила по саду, завороженная мечтаниями, и ей казалось, она сама расцветает и махровится, как эти цветы, благоуханные и нежные.
На клумбах и на лугу были у Веры любимцы – розовые и алые цветы, напоминавшие ей нежные ее губы. Она любила розу и мальву… И ночью засыпала в сладком дурмане, уверенная, что будут сниться ей сладостные и желанные сны.
И Вера научилась длить наяву эти пленяющие сердце сны. Просыпаясь ночью, она не открывала глаз и продолжала мечтать: и ей казалось, что кто-то подходит к ней и прижимается губами к ее губам. И она блаженно замирала в полудремотной истоме.
И эти волнующие душу сны были, как жизнь, для Веры, а скучные разговоры Ипатия Андреевича, Жюли, глухое мужицкое горе и тревожные мысли о смерти – все это казалось Вере тяжелым кошмаром.
Так жила Вера.
Однажды пришла к Вере Феклуша и сказала, что Настасьюшка просит ее к себе. Старая няня лежала уже несколько недель недвижно. Захарченко давал пить ей дигиталис, ставил ей горчишники на ноги и спину, а когда Вера спрашивала его: «Ну, что? Как Настасьюшка?» – он безнадежно махал рукой.
Вера пошла к Настасьюшке, робея, и мысли о гибели и смерти закружились у нее в голове.
В комнате Настасьюшки шторы были спущены, и нельзя было сразу разглядеть, где постель. По жесткому, хрипящему дыханию, угадала Вера, где лежит умирающая, и подошла к ней, смущаясь.
– Это я, Настасьюшка, – сказала Вера.
Настасьюшка захрипела, пытаясь сказать что-то, но нельзя было разобрать слов.
Теперь, нагнувшись, видела Вера желтое лицо няньки, все в морщинах лучистых, и откуда-то из глубины светящиеся глаза.
– Выходи за Сереженьку, – прошептала, наконец, Настасьюшка полувнятно, ловя воздух сморщенной рукой, – пора свое гнездо вить, Верочка.