Выбрать главу
III

От Козьмодемьянска мы поднялись по Ветлуге. Времени было еще достаточно, и мы шли, не торопясь, лесными тропинками, то и дело выходя на берег извилистой лесной речки и кое-где переправляясь в ботничках, нарочно для этой цели оставленных на чистом песке отмелей.

Андрей Иванович был задумчив и печален. Может быть, это была реакция после бурного запоя и душевного кипения, только чудесные лесные дорожки, которыми мы пробирались к Люнде, не оказывали на моего спутника обычного действия. Несколько раз на привалах он садился весь разбитый и усталый и, глядя на меня страдающими и погасающими глазами, спрашивал:

— Да что, Галактионыч… Уж не вернуться ли мне? Тоска. И какое может быть озеро?..

— Озеро-то есть, Андрей Иванович, — отвечал я, улыбаясь.

— А града невидимого нет… А ежели и есть, то не нам грешным увидеть… Старинные люди, может, и видели… Где нам!..

— А итти все-таки надо, когда собрались, — говорил я решительно, чувствуя, что на Андрея Ивановича надо теперь действовать внушением. Он поднимался и шел, но видно было, что его мысли обращались назад. Он говорил о доме, о Матрене Степановне, о Мине и об обществе. Из его слов я все яснее понимал его настроение: жизнь сняла с него обузу будничных, насущных, подавляющих и не дающих отдыха забот, мечта отдыха в старости стала близко, осуществилась и — потеряла всю заманчивость. Освобожденная от ярма душа потребовала своего — своей доли, своей собственной жизни. А материала для этого не было. Некоторая доза скептицизма давно уже сказалась в Андрее Ивановиче и подточила старые устои. Нужно сказать правду — наши скитания по монастырям далеко не содействовали умиротворению этой смятенной души. Авторитет Матрены Степановны, а может быть, внезапная перемена жизни и всех отношений, отчасти, вероятно, и элемент «гонения» привели Андрея Ивановича в согласие… Но не надолго… Мелкие компромиссы, удалившие этот элемент, привели маленькую общину к благополучному житию, в котором вера выродилась в обрядность и лицемерие.

При этом мне невольно вспомнилась скучная перспектива сельской улицы, с кавалерами в пиджаках и нарумяненными девицами. Почему это представлялось мне вчера, да и теперь представляется, так пошло и скучно? Мне казалось, что я понимаю это: это не человеческая жизнь с ее смыслом и содержанием: один цельный строй народной жизни нарушен, другой еще не сложился. Крестьянский мир отошел для этих приволжских сел, а «общество» и его запросы к человеку еще не пришли на смену. От этого человек, освобожденный от тяготы мира, чувствует себя одиноким, не связанным ни с чем высшим, — и его существование обращается в одиночную борьбу для наживы… Он хватается еще за фикцию своей веры, но это вера, не подвигающая на дела, не возвышающая душу и принижающая ум. Человек хочет широких формул, обнимающих жизнь и зовущих к жизни… Только тогда человек чувствует себя человеком… Так объяснял я себе состояние хаотической души моего приятеля, и теперь это состояние опять будило во мне симпатию и казалось мне привлекательным, несмотря на то, что сам Андрей Иванович, повидимому, делал усилия, чтобы реабилитировать в своих глазах постылую действительность.

— Видали, Галактионыч, — сказал он, идя со мной рядом по лесной тропинке. — Матрена-то Степановна: сама опохмелиться поднесла… Завсегда так. Ругать ругает. Нашего брата не ругать невозможно, пьяницу…

— Ну, какой вы пьяница, — ободрял я.

— А добрая… И Флегонт Семеныч (наставник) — он ведь тоже… конечно, не без слабости… И опять — бедным они действительно помогают… Это надо говорить. Наши, церковные то есть, этого не знают. Ну, опять насчет табаку и водки.

— А что же это за вера? — спросил я.

— Вера эта — как вам сказать… рябиновая… Постойте, не смейтесь. Я вот объясню, только я и сам, признаться, не очень… Видите: было когда-то, говорят, соловецкое сидение… При царе Иване Грозном.

— При Алексее Михайловиче.

— Ну, вот-вот. Стало быть, знаете.

— Про соловецкое сидение знаю.

— И это правда?

— Да, это историческое событие.

Андрей Иванович пытливо и вдумчиво посмотрел мне в глаза. По своей натуре он был склонен к крайностям: все признавать или все отрицать. Теперь его озадачивало то обстоятельство, что некоторые утверждения рябиновой веры оказывались справедливыми…

— Та-ак… стало быть, и вы можете подтвердить… и, значит, за веру их мучили и разогнали… Иноков которых побили и бросили в море, а один монашек спасся… И, значит, святыню всю ихнюю тоже захватили, а тот монашек унес с собою один только крест. И шел перед ним тот крест лесами, и горами, и долами… И вроде как бы свет от него… Ну, скажем так: может, он сам тот крест нес в руках и свету не было. Прибавлено. Так?

— Очень вероятно.

— И пришел, значит, на Каму, к верным людям, и говорит: «Нет уже более святыни на всем свете. Только и осталась одна — вот этот крест! Остальные запечатали печатями. И кто, говорит, помолится на такую икону с печатью — и тот пропал в сей жизни и в будущей… Молитесь сему единому кресту». Может это быть?

— Что монах мог притти и говорить — это очень вероятно.

— Ну, хорошо. Значит, стали кланяться этому кресту… Видели вы: у нас божничка все одни кресты.

— Да, видел.

— То-то. Ну, впоследствии, конечно, этих людей размножилось, а крест один. Стали делать другие кресты — нельзя же без святыни. Тут вот и вышел спор. В писании, значит, сказано так, что крест был сделан из трех дерев: из сосны, и певги, и кипарису. Теперь сосна и кипарис — деревы известные, а что такое певга?

— Этого я не знаю.

— Ну, и они не знали. Одни говорят одно, другие — другое. А между прочим — оказывается, что это есть рябина. Стали делать кресты из рябины… Вот и пошло рябиновское согласие. На Каме, в Чистополе много. Самые коренные… И у нас. Вот дедушка Мини у них был при моленной. Миня так в моленной и вырос. Тоже эти кресты делал, писать иконы тоже выучился…

— Да ведь они икон, вы говорите, не признают.

Андрей Иванович с некоторым удивлением посмотрел на меня, как будто раньше не замечал этого противоречия. Потом махнул рукой.

— Ну! У них так набуторено, сам архиерей не разберет. Теперь которые уже и иконы ставят, только письмо чтобы было постное.

— Это как?

— А значит — ни масла, ни яйца. Краски делают соковые. Лак без спирту… Ну, он, Минька-то, озоровал: и масла пустит и спирту вкатит… Узнали, выгнали из моленной. А тут дедушка помер… Пошла эта склока… Да, вот она и вера вся! Как разглядел я хорошенько… Тут и я закрутил… Как вы думаете, — может это быть?

— Что именно?

— Да вот это самое: что, значит, на какую-нибудь икону нечаянным случаем помолился — и душа пропала.

— Конечно, не может.

— То-то: ведь я не ей кланяюсь… Я, например, богу… Ну, а гонение за веру?..

В таких разговорах мы подвигались все дальше, отдыхая и ночуя на лужайках и откосах.

Между тем дороги, пустынные и тихие, по мере приближения к Люнде, немного оживлялись. Один раз нас обогнала телега, в которой сидели женщины сурового скитского вида.

Они посмотрели на нас внимательно, сдержанно ответив на поклон, и проехали дальше… В другой раз через дорогу прошла группа мужчин с узлами и палками в руках. Они только пересекли дорогу и пошли тропками, вероятно, ближайшими, которых мы не знали…

На третий день, на заре, я проснулся от пения. Сначала напев звучал в отдалении, — неопределенной мелодией, потом все приближался. Андрей Иванович, страдавший эти дни бессонницей (последствие слишком решительного воздержания от «поправки» с похмелья), услышал пение раньше меня, и, проснувшись, я прежде всего увидел его лицо — взволнованное и как будто испуганное. Он вглядывался расширенными зрачками в лесную дорожку, изгибы которой были застланы синеватой мглой сумерек. Между тем отдаленная мелодия все приближалась, и, наконец, из тумана стали выступать три фигуры, а из неопределенной печальной мелодии выделились слова, как мне показалось, знакомые мне по воспоминанию:

— Что так громко завывает, — спрашивал тоскующий юношеский голос, — томный звон колоколов?..