Выбрать главу

Милая, придет, поцелует, и будет ласкать его, как тогда, в первые дни и в первые ночи.

Будет ласкать его, как ласкала своего любовника!

Теперь униженная и робкая, она скоро поднимет голову.

Ну пусть придет, пусть! И будет плакать, и просить…

Злые желания и жестокие томили Константина Михайловича. Бросить ей в лицо все слова, рожденные в тоске одиноких дней и ночей, все беспощадные слова! Унизить, измучить прекрасную, все еще милую, — тем больнее измучить, чем жалче будет мучить ее!

Или простить, забыть? И сладко будет помириться?

Она просит от него теперь только одного слова, — она получит это слово, одно слово, которого она ждет, и которое всё же будет неожиданным для неё.

Решительными движениями Константин Михайлович достал лист бумаги, написал одно слово, только одно, быстро заклеил конверт, написал адрес, позвонил, отдал письмо пришедшей на звонок стройной, миловидной Глаше, и сказал:

— Опустите в почтовый ящик сейчас же.

VII

Пришло письмо вечером. Дрожали пальцы у Татьяны Алексеевны, когда она разрывала конверт. Сергунчик смотрел с любопытством, и спрашивал:

— От отца? да? от отца?

Татьяна Алексеевна молчала. Раскрыла письмо. Вот оно, — одно слово, холодное, суровое. Только одно, но зато какое слово!

Лицо Татьяны Алексеевны багряно вспыхнуло. Как-то странно замрежили очертания предметов — сквозь слезы.

Ни одного не нашел для неё ласкового слова. Такая жестокость!

Но не сама ли она этого хотела? И в самом деле, разве надо, чтобы душа у человека была, как из гуттаперчи, и чтобы все шло гладко, как ни в чем не бывало?

Так ей и надо. Или не надо? Должна ли она идти к нему, должна ли она перенести это жестокое, подчиниться тому, что сказано этим одним словом?

Должна. Для себя, для Сергунчика. Или не должна? Так страшно ей стало и стыдно, — но иначе как же быть? Вот суровое одно слово, — но это слово от него, от милого, от любимого. Или и от любимого нельзя этого стерпеть?

Пусть решит Сергунчик. Ведь этого же она не для себя только захотела, а и для Сергунчика. Чтобы у него была елка, был дом, был отец. Ну вот, пусть Сергунчик и решает.

Татьяна Алексеевна медленно сказала:

— Вот, Сергунчик, прочти, что написал отец. Прочти и скажи, что мне делать, идти к нему, или уж лучше здесь остаться. Как ты скажешь, так я и сделаю.

Отдала письмо Сергунчику, и смотрит на него глазами, полными слез. Прекрасные глаза, полные слез!

Как покраснел Сергунчик! Звенящим странно голосом сказал:

— Только одно слово!

И заплакал.

Ласкала своего Сергунчика Татьяна Алексеевна и спрашивала:

— Что же мне делать, Сергунчик?

И улыбалась. И уже не было печали и смуты в её душе. Как скажет Сергунчик, так и будет. Долго плакал Сергунчик, и наконец сказал:

— Что ж, мама, уж если ты захотела вернуться к папе, так пусть так и будет. Пойдем к отцу, милая мама, — и ничего не бойся, — это пройдет, и опять будет хорошо.

Татьяна Алексеевна вздохнула, и сказала спокойно:

— Хорошо, Сергунчик. Завтра пойдем.

И уже не стыдилась, не боялась. Пусть будет, что будет, — вернутся счастливые дни, и венцы счастья и радости засияют снова.

VIII

На другой день к вечеру Татьяна Алексеевна и Сергунчик поднимались по широкой с цветами и с зеркалами лестнице в бельэтаж, к дверям квартиры Сладимова. У Татьяны Алексеевны щеки, все еще такие нежные и прекрасные, горели от стыда, и тяжело билось в груди сердце. И Сергунчик был взволнован, и тревожно посматривал на мать.

Завидя знакомую дверь, еще ярче зарделась Татьяна Алексеевна, — остановилась на одной из верхних ступенек, — и уже готова была повернуться и бежать. Но уже на звонок, данный швейцаром, открылась бесшумная дверь, и на пороге показалась в белом передничке и в гофрированном чепчике Глаша — та же горничная, которая еще при Татьяне Алексеевне была взята. Глаша весело говорила:

— Пожалуйте, барыня! Мы все так рады были, когда барин нам сказали, что вы вернетесь. Мы все так о вас жалели.

Веселая улыбка была на Глашином лице, но казалась она Татьяне Алексеевне насмешливою. С неловкостью, разлитою во всем теле, исполосованная бичами стыда, Татьяна Алексеевна вошла в переднюю.

Все, как при ней было, стояло и теперь, здесь, и в зале, видном из дверей передней. И было тихо там, в глубине безмолвных комнат, там, где затаилось то, что будет.

Что-то говорила Сергунчику и Глаше Татьяна Алексеевна, сама не слыша своих слов. Что-то отвечала ей Глаша.

Сергунчик нерешительно вошел в залу, и с любопытством рассматривал полузабытые предметы. Ждал, когда отец к нему выйдет. Давно не видел отца!

Глаша, улыбаясь, сказала Татьяне Алексеевне:

— Пожалуйте, барыня, уже все для вас приготовлено.

И пошла в ту сторону, где и прежде были комнаты Татьяны Алексеевны. И за Глашею тихо и робко шла смущенная Таточка, — и не знала, радоваться ей или плакать.

Земной рай

I

— Хандришь?

— Хандрю.

— И все валяешься на этом диване?

— Ну, и валяюсь.

Спрашивал гость, веселый молодой человек, Павел Павлович Елисейский. Отвечал хозяин, молчаливый и ленивый холостяк среднего возраста, Андрей Сергеевич Ласточкин. Гость ходил по мрачному кабинету, хозяин лежал, книга валялась на темно-зеленом ковре рядом с диваном.

У гостя блестели белые зубы (одоль), черные волосы на голове, усах стрелками и коротко-постриженной бородке (ориантин) и веселые темно-карие большие глаза (атропин). У хозяина все было тускло и уныло. Только ногти были длинны и вылощены.

Елисейский сказал:

— Знаешь что? Тебя надо вытащить, а то ты совсем закиснешь.

Ласточкин хмуро усмехнулся и сказал лениво:

— Вытаскивай.

Елисейский оживленно говорил:

— Я повезу тебя в Земной Рай.

— Это что же такое? — спросил Ласточкин.

Елисейский воскликнул с удивлением:

— Да неужели ты не слышал? Да ведь об этом милом учреждении весь город говорит.

Ласточкин спокойно возразил:

— Я не слышал. Я сижу дома, газет не читаю, никого к себе не пускаю, и удивляюсь, как это тебя сегодня ко мне пустили.

Елисейский махнул рукою.

— Оригинал! — сказал он примирительно. — Ну, слушай, я тебе расскажу.

И он, сверкая белыми зубами, принялся с восторгом описывать Земной Рай, обширный сад за городом.

Там всякий чувствовал себя так легко и приятно, словно в раю. Были увеселения там, и музыка, и несколько театров, и все для спорта. Главная же прелесть этого сада заключалась в том, что воздух в саду был напоен какими-то неведомыми ароматами, состав которых оставался пока тайною изобретателя. Под влиянием этих ароматов посетители становились невинно-веселыми, как дети, и спадали с них тягостные узы городских-условностей.

Разнеженность смутных мечтаний возникла над туманною нестройностью в душе Ласточкина. Жажда невинных радостей прельстила его. Он встал с этого постылого и в то же время милого дивана, на котором так лениво дремалось, на котором такие тоскливые и унылые рождались в его голове мысли.

Сказал гостю:

— Ну что-ж, я, пожалуй, поехал бы. Только лень одеваться.

Елисейский сказал:

— Ну, вот, я подожду.

Ласточкин подошел к зеркалу. Всмотрелся в свое желтое лицо. Сказал досадливо:

— А что надеть надо?

— Да просто фрак, — сказал Елисейский таким тоном, как будто фрак был для него самою простою формою одежды.

II

Через полчаса Ласточкин был готов. Вышли на улицу.

Мостовые были непривычно сухи и обнажены. Поэтому улицы стали громкими, и говорить с извозчиками было трудно. Впрочем, эту обязанность взял на себя Елисейский. Ласточкин заметил только, что извозчик запросил пять рублей, и согласился ехать за три.

Ласточкин спросил: