Выбрать главу

В эту пору Зайцев еще только обозначал свои писательские претензии и пристрастия, но именно с его приходом в литературу начинается расцвет прозы лирической. «Я начал с импрессионизма, – будет он вспоминать то далекое время. – Именно тогда, когда впервые ошутил для себя новый тип писания: „бессюжетный рассказ-поэму“, с тех пор, считаю, и стал писателем» («О себе»). Мимоходом тут заметим: не только рассказы, но и вершинное свое создание – романное четырехкнижие «Путешествие Глеба» – он определит жанровой формулой «роман-хроника-поэма».

Наверное, поэтому вовсе не игрой случая было то, что не критики и не литературоведы, а поэты (Брюсов, Гиппиус и Блок) первыми заметили и превознесли юного Зайцева, его «прекрасные в своей тихости, – как сказал присоединившийся к поэтам Ю. Айхенвальд, – печальные, хрустальные, лирические слова». Это уже потом, после них, повторились, лавинно умножились и стали общим местом определения: «поэт прозы», его проза и «акварельная», и «музыкальная», и «ритмически организованная», и «мистически-надмирная»… Однако, сколько ни тверди эти хорошие и правильные дефиниции, путь исследовательский и сейчас все еще остается едва начатым, он, скорее всего, только назван и обозначен, то есть эстетический феномен прозы Зайцева, охватываемый термином «лиризм», как и в начале века, – загадка и тайна. Не потому ли год от года все более ширится круг тех, кто вовлекается в эту романтически-радостную работу? Тому свидетельство – две международные конференции, состоявшиеся в сентябре 1996 и в декабре 1998 г. на родине писателя, в Калуге, и собравшие десятки исследователей его творчества.

Константин Бальмонт назвал «легкозвонным стеблем» тот вдохновенный инструмент, которым его друг Борис Зайцев создавал свои певучие творения. И Айхенвальд, восторженно прочитавший самые первые книги Зайцева, посчитал его не кем иным, как «органистом во храме нашей словесности». Действительно, так и только так принимаешь зайцевские рассказы-поэмы, когда читаешь у него: «О, ты, родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать» («Аграфена»).

А зайцевские пленительные пейзажи… а его завораживающие восторги тем, что вокруг и радостно, и скорбно волшебствует многоликая жизнь… Какую ни откроешь страницу, непременно встретишь ничем не удерживаемые всплески его чувств от того, например, что настало – всего-то! – утро: «Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!» («Полковник Розов»).

Даже лютые враги Зайцева (а такие были, вопреки расхожему мнению), и они, хоть и зашоренными очами, сквозь дым и чад политической фразеологии, не могли не увидеть в нем поэта – чудодея слова и наделяли его лишь по злокозненной нужде двуликими характеристиками, в коих несоединимо сходились восхищение, с одной стороны, но с другой – вынужденные лукавые экивоки в серпасто-молоткастые догмы. В результате такого очень странного – сатанинского – смешения белого с черным, меда с дегтем, уникального в мировой словесности (такому позавидовал бы сам лукавец Эзоп), получился литературно-критический гомункулус, достойный книги Гиннесса. Об этих перлах, взятых уже не из «распадовских» политсборников, а из «Литературной энциклопедии» 1930-х гг., судите сами – вот они, вчитайтесь и подивитесь: «выхоленный сладкопевец с весенними теплыми словами» (сними «выхоленный» – и чем не похвала Зайцеву); читаем далее: «ржавая испуганная неприязнь к трудящейся серой массе, разъедающая нежную лирику зайцевских рассказов»; «ласково зарисованные им герои не переваривают ни трудовых низов, ни даже трудовой интеллигенции». И наконец, очень хорошо знакомое из лексикона ждановско-сусловских гробовщиков литературы: «классовая ограниченность восприятия поставила предел незаурядному (все-таки! – Т. П.) дарованию»; и приговор: «на миросозерцании автора – отпечаток внутренней эмигрантщины» (курсив в цитатах мой. – Т. П.)