— Вот так-то, — сказал он мрачно. — Мне было бы очень горько, Фрэнк, если бы и вам пришлось пройти через все это.
— Но… но что же мне делать, доктор Зеклин? Вы думаете, мне лучше отказаться от церкви? Прямо сейчас, пока еще не поздно?
— Вы всю жизнь жили церковью. Без нее вам, наверное, будет очень одиноко. Быть может, вам стоит остаться… чтобы разрушить ее!
— Но разве вы хотите, чтобы ее разрушили? Даже если некоторые частности учения — допустим, даже все — ложь, подумайте, все же какое огромное утешение приносят религия и церковь слабым людям!
— Так ли? Сомневаюсь! Разве беззаботным атеистам, знающим, что умрут они — и делу конец, — разве им не легче живется, чем добрым баптистам, которые все время волнуются: а что, если их сыновья, родственники или возлюбленные, чего доброго, не попадут в баптистский рай? Или — что еще хуже — беспокоятся, как бы не прогадать им с господом богом: а вдруг он никакой не баптист, а католик или мормон, а может, и адвентист седьмого дня?.. Тогда они сами попадут в ад! Утешение? О нет! Но… оставайтесь. Пока сами не захотите уйти.
И Фрэнк остался.
К старшему курсу он прочел уже много запрещенных книг из библиотеки доктора Зеклина. Прочел «Примитивные черты в религиозном возрождении» Девенпорта, в которой утверждалось, что истерические выкрики с пеной у рта, припадки и судороги во время молитвенных собраний не более «священны», чем любое проявление религиозного исступления у варваров; прочел труды Додса и Сандерленда о происхождении библии, в которых говорилось, что библия не более божественна и непогрешима, чем творения Гомера, прочел «Пророка из Назарета» Натаниэля Шмидта[66] — книгу, перевернувшую прежние представления о жизни Христа; прочел «Историю борьбы науки с богословием» Уайта, в которой религия изображается врагом, а не пособником прогресса. Этот студент баптистской семинарии был типичным представителем тех самых «загубленных атеистическими учениями молодых людей», которых так любили изображать баптистские журналы.
И все-таки он не уходил.
Он цеплялся за церковь. Это была его родина, а он был патриот. С тяжелым сердцем он строил неопределенные, оторванные от действительности планы о том, чтобы посвятить свою жизнь так называемому «оздоровлению церкви изнутри».
Для него было истинным облегчением испытать после всей этой мучительной софистики такое простое, сильное и цельное чувство, как ненависть к брату Элмеру Гентри.
Фрэнк всегда недолюбливал Элмера: его ограниченность, его дешевый лоск, его сальные шуточки и полную неспособность понять хотя бы простейшую отвлеченную мысль. Но такое чувство, как ненависть, было, вообще говоря, ему не свойственно, и когда они вместе с Элмером отправились к своей пастве в Шенейм, он, пожалуй, готов был даже любоваться Элмером, возбужденным, раскрасневшимся, — великолепным образчиком грубой и мужественной силы.
Лулу Бейнс казалась Фрэнку фарфоровой куклой, которую он был готов опекать, как любую десятилетнюю девчушку из своей воскресной школы. Он видел, как у Элмера все тело напрягается при появлении Лулу. Видел — и ничего не мог поделать.
Он боялся, что если поговорит с мистером Бейнсом или даже с Лулу, то Элмера сгоряча могут заставить жениться на ней, а Фрэнк, тот самый Фрэнк, который всю жизнь верил в «священный институт брака», внезапно понял, что такому резвому жеребенку, как Лулу, лучше уж пуститься во все тяжкие на воле, чем дать себя запрячь в грязный плуг Элмера.
На рождество отец и мать Фрэнка уехали в Калифорнию, и он провел праздники у доктора Зеклина. Они отпраздновали сочельник вдвоем — получился чудесный, радостный и в высшей степени немецкий Weihnachtsabend[67]. Зеклин раздобыл гуся, уговорил жену своего остеопата его зажарить, нашпиговать и испечь на закуску блинчики с брусничным вареньем. Он сварил пунш — и отнюдь не баптистский; пунш пенился, божественно благоухал и нагонял на Фрэнка радужные видения.
Они сидели в старых креслах по обе стороны круглой печки и, мерно помахивая в такт бокалами с пуншем, пели:
66