Выбрать главу

Вот и разбойники с таганцом.

Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того конца детской через этот свет и грохот и разбойничий ужас?

Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза. Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной проводник электричества.

— У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не убьет, — сказала тетка.

«Слава Богу, — подумала я. — Слава Богу, что у меня есть шелковая ленточка. Если даже в лес заберусь, так и там меня громом не убьет, потому что у няни в коробочке лежит моя ленточка…»

Но все эти ученые мудрости, как и весь разговор о грозе, прошел спокойно. Впечатление страшной ночи осталось во мне на всю жизнь не как гроза, а как разгульный и могучий грохот огромных разбойничьих телег, скакавших по булыжникам при вспышках зловещего таганца.

* * *

Слухи о пане Лозинском так и не смолкли. Рассказывали все новые и новые истории. Одна из них очень всех растрогала: разбойник дал большое приданое бедной благородной сироте.

Эта история привела в какой-то болезненный экстаз нашу гувернантку, тихенькую, тоненькую Катерину Петровну.

Описать Катерину Петровну я не смогла бы. Облик ее ускользнул из моей памяти. Помню нежную руку с темной родинкой около пульса. Вышитый воротничок. Ее саму не помню. Помню впечатление от нее: робость, нежность, как бы тихий испуг. Помню ее слова, что семь лет тому назад она окончила институт. Значит, ей было не больше двадцати пяти лет, по тогдашнему времени, — старая дева. Читала она маленькие книжки с коротенькими строчками — теперь понимаю, что это были стихи. Одну из них, в голубом переплете, она называла «Кернер».

Вот эту тихую Катерину Петровну ужасно взбудоражила легенда о пане Лозинском.

— Как вы думаете, нянюшка, — говорила она, — ведь он может и к нам приехать?

Няня успокаивала ее, но она не хотела верить и настаивала на том, что может.

— Ведь здесь есть и деньги и бриллианты. Он ведь все это знает, — отчего же ему не приехать?

И помню, как-то после такого разговора взяла она меня к себе на колени, гладила ласково мою голову и тихо умоляла:

— Адя, детка, ты ребенок, у тебя душа чистая, и молитва твоя скорее до Бога дойдет. Адя! попроси Боженьку, чтобы пан Лозинский к нам приехал. Попросишь? Помолись вечером…

И вечером, стоя перед строгим ликом Спаса Нерукотворного, я крепко прижимала сложенные ладошки, не зная, как молиться о разбойнике. Я знала «Отче наш», и «Богородицу», и первую детскую молитву: «Пошли Господи здоровья папе, маме, братцам, сестрицам и мне, младенцу Надежде». Которая же из этих молитв годится для разбойника?

Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за разбойника, но слов для него так и не нашла.

* * *

Настала осень.

Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву. Повезла одних учиться, других — двух старших сестер — веселиться, или, как тогда называлось, «вывозить в свет».

Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая «общей администрацией».

Закрыли огромную холодную гостиную, перенесли из оранжереи лимонные деревья и кактусы и расставили на зимовку в передней и столовой. По вечерам на черном окне классной комнаты отражался огонек висячей лампы и две стриженые детские головы и, блестя, шевелились спицы в темных скрюченных пальцах.

А вдруг это не мы? А вдруг это другие дети, там за стеклом, только днем мы их видеть не можем.

Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:

— Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но вернее что не человек.

Ушел и привел с собой гостя.

Нечеловек был румяный, плотный, с мокрыми усами и блестящими веселыми глазами. Всем приветливо поклонился (и мне тоже) и попросил разрешения переночевать. Остановился он в деревне в корчме, лошадей отправил обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.

Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина отправился спать.

И вот тут-то и началось.

Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за все двери и сказала свистящим шепотом:

— Это он!

— Кто?

— Шшшш… Он. Пан Лозинский.

Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то Гоголь в последнем акте своего «Ревизора». Все замерли. Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила за руки.

Дверь распахнулась, влетел Бартек:

— Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан Лозинский. А то кто же?

— Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!

Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого продать свою свободу.

Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки. Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.

— Не понимаю, — говорила между тем Эльвира Карловна. — Что же он один может здесь сделать!

— И очень просто, — отвечал Бартек. — Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы из корчмы прибегут да начнут.

— Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?

Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было другое, «разбойное».

— Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не услышат? Они, разбойники, так свистят, что аж листья с деревьев сыплются! Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как! Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! а вы говорите?

И с каждым «вот как» сильнее прижимала меня к себе Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.

— Надо охрану, — решила Эльвира Карловна. — Ночной сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.

— Конюха нельзя. Они лошадей сведут.

— Тогда пусть повар и водовоз ложатся.

— Можно пастуха кликнуть.

— Да, и пастуху трещотку.

— Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось живо смекнет, что все его раскусили. Может, и пронесет Господь.

Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.

Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.

— Лежал, лежал, — шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки. — И долежался…

Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:

— Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.

И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу…

Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.

— А он… этот человек, придет к чаю? — прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.

Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.

— Ох, как он хохотал! — рассказывает Бартек. — Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.