Выбрать главу

– Ну-ну! – пробормотал Ривьер примирительно. – Посмотрим.

Он ушел. Я вышел проводить его до ворот. Одьерн лежал в снегу. Пока мы пили, пошел снег. Он падал большими хлопьями.

Утром Одьерн погрузился в белую тишину. Улицы опустели. Только стаи жаворонков метались от крыши к крыше в поисках пищи. Жаворонки падали в море и тонули. Разноцветные трупы замерзших щеглов срывались с деревьев и тонули в снегу. Старый кот, жеманно отряхивая лапы, обходил деревья и пожирал щеглов.

Кот этот принадлежал управляющему сардинной фабрикой, эмигранту из Одессы, Могилевскому. Это был высокий, тощий человек в красном вязаном жилете. У Могилевского были глаза с коричневыми веками, как у кур, – глаза библейских старцев, полные горести и мудрости. Мудрость его выражалась в глубоком безразличии ко всему окружающему, а горечь – в болезни: у Могилевского была язва желудка.

Ночью мне снился капитан Ривьер. Он пытался потопить пароход, разбив его о скалы, но это ему не удавалось: пароход проскакивал мимо скал. Ривьер поворачивал его и снова бросался на камни, – и опять неудачно. Ривьер ругался, а матросы хохотали. На скалах мелом была сделана громадная надпись: «Ривьер – анархист и пустозвон». Надпись горела на скале, как пощечина.

Утром я зашел к парикмахеру Полю. Дожидаясь своей очереди, я рассматривал старые иллюстрированные журналы.

На меловых изорванных страницах проходили пыльные батальоны солдат в стальных касках, и арабы поили верблюдов из маленьких чистых лужиц. Красавицы с жемчужными глазами улыбались шоферам, и президент республики шел мимо толпы детей, вскидывая ногу и приподняв цилиндр. Рассматривая «Иллюстрасион», можно было подумать, что на земле наступил золотой век: безукоризненные зубы сверкали жизнерадостными улыбками, и даже на фотографиях чувствовалась прочная ткань одежд и запах клумб. Я понял, что фотографии могут быть так же лживы, как и выдумки газетчиков.

Меня заинтересовала одна фотография: громадные, во всю страницу, пальцы с тупыми ногтями прижимали к пергаменту маленькую печать. Между пальцами виднелся туманный зал, лица людей, а за окнами зала – далекие сады и фонтаны.

Фотография изображала подписание Версальского договора. Кто-то из «великих» людей прикладывал к договору государственную печать. Весь задний план – дворец, люди, парки – был меньше, чем ноготь на исполинском пальце. Ноготь этот поразил меня. С тех пор я начал приглядываться к мелочам.

Сложность ощущения была разъята на отдельные волокна. Я мог целыми днями рассматривать только человеческие руки, не обращая внимания больше ни на что. Я мог рассматривать глаза или изучать запахи.

Сегодня я следил за дождем, а завтра – за цветом неба.

Раньше дождь нагонял на меня скуку. Теперь же я знал, что у дождя есть цвет, запах и звук.

Приближение дождя я угадывал по запаху. Сильнее пахли водоросли и скалы – пахли океаном и холодом. Когда начинался дождь, этот запах сменялся запахом земли и парного молока. В разгар дождя с берега доносило свежий, как бы колючий запах мокрой ржавчины. Это мокли на пристанях старые якоря и обручи от бочек. Потом дождь пригибал к земле редкую траву. Пыль и дым не давали ей возможности пахнуть.

Но когда дождь проходил, земля и океан как бы разжимали кулак, где был зажат душистый плод. Волны запахов сгущались над городком. Он был будто обрызган вином.

Ветер трепал легкие сети, развешанные на берегу. Ветер приходил из мглы, где скрывались берега Испании. «За Пиренеями – Африка», – так говорил капитан Ривьер.

Изучение дождя и запахов успокаивало меня. Волновали человеческие глаза, особенно глаза Ривьера – жестокие, белые, с рыжеватыми ресницами. Я заметил, что такие глаза бывают у очень опасных людей – у шулеров, развратников и убийц.

У парикмахера Поля глаза блестели вишнями. В них отражался весь его мир. Поль был франт, жених и сплетник.

У молоденькой жены владельца «Киберона» Люсьены были бледно-зеленые и длинные глаза. Она смотрела в упор и улыбалась только кончиками губ. Она была пренебрежительна, как все женщины, вызывающие вожделение многих мужчин. Подавая кофе, она на секунду прижималась тугим бедром к ноге посетителя – но не больше. Глаза ее почти всегда были полузакрыты и надменно смотрели на залитые вином клеенки. У нее не было детей. Она ни с кем не дружила.

Это была серия береговых глаз. Но оставались еще глаза рыбаков – насупленные и крепкие. Их зрачки никогда не дрожали. Они смотрели собеседнику в глаза, а не в рот, как делают горожане. Они рассматривали медленно, как бы желая запомнить навсегда. Они умели подмигивать и жмурились от смеха. Только один Ривьер, смеясь, дико таращил глаза.

Особенно были хороши косые взгляды рыбаков. Такими взглядами они награждали иностранцев, лгунов и богачей, приезжавших иногда в Одьерн посмотреть «настоящую» Бретань.

Так прошел месяц. Дожди сменились туманами, а в тумане пришла рыба. Барки рыбаков исчезали во мгле, как призраки. К вечеру рыбаки возвращались. Гавань шуршала от груд скользкой рыбы и трущихся бортами барок. Я записывал уловы. Исполинские плетеные корзины ставились на весы. Под весами натекали лужи соленой воды. В них прыгали креветки с синими усиками.

Фабрика начала работать. Рыбу чистили и варили в прованском масле. Терпкая вонь окутывала океан.

Ривьера наняли взвешивать рыбу. Он явно обманывал фабрику и потакал рыбакам, прикидывая на корзину по полкило. Я равнодушно записывал колонки цифр. Могилевский щелкал на арифмометре. Звук напоминал резкое харканье.

Сдав рыбу, рыбаки выстраивались у кассы и получали деньги. Новенькие бумажки пахли клеем и тотчас же засаливались в карманах брезентовых курток.

«Киберон» пылал всеми люстрами до раннего утра. Патефон высвистывал фокстроты. На рассвете его развязное пение прерывалось старческим звоном колокола. Церковь была пуста, – жителям Одьерна некогда было молиться.

Женщины, работавшие на фабрике, были молчаливы и застенчивы. Когда я проходил через низенькие залы, пропахшие рыбьей желчью, некоторые из них пугались и краснели.

Сардинка кипела в медных котлах. Белое сияние ламп уходило за широкие окна в туман, и фабрика со стороны океана казалась очень красивой.

Вечером работницы долго пересчитывали монеты, прятали их в кошельки, высыпали и пересчитывали снова. Они не верили Могилевскому. Забота морщила их чистые лица.

Приходила вторая смена. Фабрика тихо гудела всю ночь.

Сардинка шла, как Гольфштрем – тугим течением, и рвала сети, похожие на голубую паутину Одьерн горел огнями, дымился, работал и пил, – такие уловы бывают не часто.

Цена на рыбу была понижена по приказу хозяев, сидевших в Париже. Могилевский отнесся к этому равнодушно. Я обозлился. Мне впервые стало стыдно, будто я вместе с хозяевами участвовал в надувательстве рыбаков.

Ривьер теперь часто ночевал у меня. Он меньше пил, и лицо его посвежело. Лиловый галстук с золотыми пионами украшал шею. Бритые щеки отливали синим лаком. Он опять стал похож на капитана корабля: стоя около весов, он широко расставлял ноги и бодро командовал рыбаками, – здесь он был хозяин.

Туман густел. На четвертый день, когда фабрика задыхалась от рыбы, с океана пришел шторм. Он дул прямо в лоб, в скалы и превратил гавань в кипящий котел.

Облака неслись так низко, что их можно было тронуть рукой. Одьерн был окружен гулом и пеной – океан таранами бил в каменные кручи. Ветер рыдал в щелях заборов, и старухи, прячась за углами домов, доили тощих коз.

Я еще утром окончил приемку рыбы. Ворота фабрики были закрыты. Могилевский пришпилил к ним кнопками записку: «Сегодня и завтра фабрика сардинку не принимает». Ветер сорвал ее и унес в скудные поля.

Дряхлый сторож с румяными щечками, выпуская меня за ворота, испуганно пробормотал не то приветствие, не то предупреждение. Я услышал слово «тампет». В нем был напор и неожиданность бури.

Чайки носились над океаном. Изредка до берегов доносился их жалобный писк:

– Диий-уар-кенн! Диий-уар-кенн!

Я вышел за околицу. Воздух был похож на ливень – он не пропускал света. Одьерн, Финистер.