Выбрать главу

— Да к чему же это? — перебила Маша.

— Как к чему? — из чего же тогда жить?

— А разве без вина этого нельзя?

— Нельзя, все мы попорчены, измяты. Вот страсть… та такое же производит действие. Оттого-то я вас люблю.

— Как вино… покорно благодарю.

— Нет, Маша; я вас люблю не как вино. Постойте, я вам это докажу когда-нибудь, вот когда мы женимся и поедем с вами за границу. Знаете ли, я уже заранее думаю, как я приведу вас перед Милосскую Венеру. Вот кстати будет сказать:

Стоит ли с важностью очей* Перед Милосскою Кипридой — Их две, и мрамор перед ней Страдает, кажется, обидой…

Что это я сегодня всё говорю стихами? Это утро, должно быть, на меня действует. Что за воздух! точно вино пьешь.

— Опять вино, — заметила Марья Павловна.

— Что ж такое! Этакое утро да вы со мной, и не чувствовать себя опьяненным! «С важностью очей…» Да, — продолжал Веретьев, глядя пристально на Марью Павловну, — это так… А ведь я помню, я видал, редко, но видал эти темные великолепные глаза, я видал их нежными! И как они прекрасны тогда! Ну, не отворачивайтесь, Маша, ну по крайней мере засмейтесь… покажите мне глаза ваши хотя веселыми, если уже они не хотят удостоить меня нежным взглядом.

— Перестаньте, Веретьев, — проговорила Марья Павловна. — Пустите меня, мне пора домой.

— А ведь я вас рассмешу, — подхватил Веретьев, — ей-богу, рассмешу. Э, кстати, посмотрите, вон заяц бежит…

— Где? — спросила Марья Павловна.

— Вон за оврагом, по овсяному полю. Его, должно быть, кто-нибудь вспугнул; они по утрам не бегают. Хотите, я его остановлю сейчас?

И Веретьев громко свистнул. Заяц тотчас присел, повел ушами, поджал передние лапки, выпрямился, пожевал, пожевал, понюхал воздух и опять пожевал. Веретьев проворно сел на корточки, наподобие зайца, и стал водить носом, нюхать и жевать, как он. Заяц провел раза два лапками по мордочке, встряхнулся — они, должно быть, были мокры от росы, — уставил уши и покатил дальше. Веретьев потер себя руками по щекам и также встряхнулся… Марья Павловна не выдержала и засмеялась.

— Браво! — воскликнул Веретьев и вскочил, — браво! Вот то-то и есть, вы не кокетка. Знаете ли, что если бы у какой-нибудь светской барышни были такие зубы, как у вас, она бы вечно смеялась! Но за то я и люблю вас, Маша, что вы не светская барышня, не смеетесь без нужды, не носите перчаток на ваших руках, которые и целовать оттого так весело, что они загорели и силу в них чувствуешь… Я люблю вас за то, что вы не умничаете, что вы горды, молчаливы, книг не читаете, стихов не любите…

— А хотите, я вам прочту стихи? — перебила его Марья Павловна, с каким-то особенным выражением в лице.

— Стихи? — спросил с изумлением Веретьев.

— Да, стихи, те самые, которые вчера читал этот петербургский господин.

— Опять «Анчар»?.. Так вы точно его декламировали в саду ночью? Он к вам идет… Но разве он так вам понравился?

— Да, понравился.

— Прочтите.

Марья Павловна застыдилась…

— Читайте, читайте, — повторил Веретьев.

Марья Павловна начала читать. Веретьев стал перед ней, скрестил руки на груди и принялся слушать. При первом стихе Марья Павловна медленно подняла глаза к небу, ей не хотелось встречаться взорами с Веретьевым. Она читала своим ровным, мягким голосом, напоминавшим звуки виолончели; но когда она дошла до стихов:

И умер бедный раб у ног Непобедимого владыки… —

ее голос задрожал, недвижные, надменные брови приподнялись наивно, как у девочки, и глаза с невольной преданностью остановились на Веретьеве…

Он вдруг бросился к ее ногам и обнял ее колени.

— Я твой раб, — воскликнул он, — я у ног твоих, ты мой владыка, моя богиня, моя волоокая Гера*, моя Медея*…

Марья Павловна хотела оттолкнуть его; но руки ее замерли на густых его кудрях, и она, с улыбкой замешательства, уронила голову на грудь…

V

Гаврила Степаныч Акилин, у которого назначен был бал, принадлежал к числу помещиков, возбуждающих удивление соседей искусством жить хорошо и открыто при незначительных средствах. Имея не более четырехсот душ крестьян, он принимал всю губернию в огромных, им самим воздвигнутых каменных палатах с колоннами, башней и флагом на башне. Имение это досталось ему от отца и никогда не отличалось благоустройством; Гаврила Степаныч долго находился в отсутствии, служил в Петербурге; наконец, лет пятнадцать тому назад, вернулся он на родину в чине коллежского асессора, с женою и тремя дочерьми, в одно и то же время принялся за преобразования и за постройки, немедленно завел оркестр и начал давать обеды. Сначала все пророчили ему скорое и неминуемое разорение; не раз носились слухи о продаже имения Гаврилы Степаныча с молотка; но годы шли, обеды, балы, пирушки, концерты следовали друг за другом обычной чередой, новые строения, как грибы, вырастали из земли, а имение Гаврилы Степаныча с молотка все-таки не продавалось, и сам он поживал по-прежнему, даже потолстел в последнее время. Тогда толки соседей приняли другое направление; стали намекать на какие-то важные, будто бы утаенные суммы, заговорили о кладе… «И хотя бы хозяин он был хороший, — так рассуждали дворяне между собою, — а то ведь нет! нисколько» Вот ведь что удивления достойно и непонятно». Как бы то ни было, но к Гавриле Степанычу все ездили очень охотно: он принимал гостей радушно и в карты играл по какой угодно цене. Это был маленький, седенький человечек с вострой головкой, желтым лицом и желтыми глазами, всегда тщательно выбритый и надушенный одеколоном; он и в будни и в праздники носил просторный синий фрак, застегнутый доверху, большой галстух, в который имел привычку прятать подбородок, и щеголял бельем; он жмурил глаза и вытягивал губы, когда нюхал табак, и говорил весьма приветливо и мягко, с беспрестанными слово-ериками. С виду Гаврила Степаныч не отличался бойкостью и вообще наружностью не брал и не глядел умницей, хотя по временам в его глазах светилось лукавство. Старших двух дочерей он выгодно пристроил, младшая оставалась еще в доме невестой. Была у Гаврилы Степаныча и жена, существо незначительное и бессловесное.