— Нет, посидите! посидите еще немного! — просил Суковатов, удерживая гостя.
Веригин сел; в комнате уже было почти темно, но Суковатову и на мысль не приходило добыть огня. По-видимому, слова Веригина возбудили в душе его целый новый мир, который хотя и встретил его неприготовленным, но не на шутку расшевелил все фибры его существа. Новые знакомцы несколько времени молчали.
— А знаете ли, — сказал наконец Суковатов, — ваш приезд подействовал на меня болезненно. И сами вы, и воспоминание о Крестникове, все это пахнуло на меня не то чтобы чем-нибудь забытым, — мое прошлое не таково, чтобы там было что забыть или о чем вспомнить, — а какою-то возможностью, чем-то таким, что проносится иногда над душою, проносится смутно и безразлично, словно радужный какой-то мир… Не правда ли, ведь случалось и вам когда-нибудь испытывать это сладкое, почти томительное ощущение?
— Ну да, конечно; однако ж, если вникнуть…
— Нет, позвольте. Покуда я еще не хочу вникать. Я хочу только сказать, что впечатление от этих минут бывает какое-то странное. И хорошо на душе — не то чтоб весело, а как-то сладко, и в то же время все язвы сердца как-то больнее сказываются, и грудь словно пухнет от слез, и встают откуда-то все эти горести, не то чтобы горести действительно выстраданные и на время забытые… нет! а какие-то новые, никогда не изведанные, но в то же время как будто вместе с тобой родившиеся и почему-то не выступавшие наружу. Но, быть может, вам кажется, что я говорю галиматью?
— Совсем нет; я очень просто понимаю это состояние и объясняю его себе возвратом к сознанию той человеческой сущности, которая закладывается в нас самою природой и, по временам, прорывается наружу, несмотря на нашу забитость.
— Да, именно начинаешь сознавать себя человеком, и вдруг как-то ясно и светло выступят все эти возможности, почему-то сделавшиеся невозможностями, почувствуется какое-то право, пригрезится нечто утраченное, погибшее… и так не хочется, так не хочется опять возвращаться к действительности!
Веригин хотел что-то возразить, но Суковатов остановил его жестом.
— Позвольте мне досказать. Вот и теперь, например: приехали вы, принесли с собой весть об Крестникове — и вдруг передо мной нарисовалась какая-то даль, в которой все не так, как вокруг меня, в которой есть своего рода толчки и неровности, но все это исчезает в одном чувстве свободы и независимости. Знаете ли, до какой степени болезненным может сделаться это чутье чего-то другого, неизведанного, что даже на всякого проезжего смотришь с завистью, точно вот тройка так сейчас и умчит его в какое-то царство света… Скажите, ведь вы не совсем как на сумасшедшего смотрите на меня?
— Нет, повторяю вам, что я совершенно понимаю это чувство, и даже думаю, что его следует воспитывать в себе, потому что оно одно может поддержать в человеке ту бодрость и энергию, которые нужны в жизни и которые так легко забиваются обстоятельствами. Но, по мнению моему, в том, что вы высказали, есть большая ошибка…
— А именно?
— Повторяю: ошибка эта заключается именно в той гадливости к действительности, или, лучше сказать, не в гадливости, а скорее в боязни ее, которую вы на себя напускаете. Я согласен с вами, что чем шире будут ваши требования к действительности, чем раздражительнее будете вы относиться к ней, тем лучше; но ведь не все же сказано этою раздражительностью, здесь не конец делу. И вот если вы раз навсегда скажете себе это, если проникнетесь убеждением, что недовольство ваше должно же куда-нибудь примкнуть, то в то же время убедитесь и в том, что ни бояться действительности, ни очень-то презирать ее невозможно, потому что она все-таки заключает в себе тот операционный базис, который нужен, чтоб дать вашей деятельности не мнимый исход.