Да, мы согрешили, мы виноваты. Но прежде нежели окончательно умереть, я хочу окинуть взором пройденное нами пространство и посмотреть, что мы делали, как мы жили, чтобы судить, в какой степени велики вины наши.
Что мы делали? справедливо ли говорят, что мы сидели сложа руки, что наши кислые физиономии только наводили уныние на одних и поселяли досаду и злобу в сердцах других? Правда ли, что мы умышленно отворачивались от мира действительного и даже не усиливались объяснить себе пружины, им управляющие? Правда ли, наконец, что мы являли себя совершенно неспособными всякий раз, когда дело шло не о праздных мечтаниях, а о деятельности практической?..
К сожалению, во всем этом есть правда.
Странную имели мы молодость. То было время какого-то полуфантастического смешения всех понятий, где рядом с самым грубым и беззастенчивым материялизмом, а может быть, даже и по причине его, робко ютилась иная жизнь, жизнь тихая и скромная, жизнь хотя лишенная твердой почвы, но сильная горячими упованиями, сильная беспредельными стремлениями ко всему, что носило в себе зерно добра и истины, сильная безотчетною и неясною, но тем не менее непоколебимою верою в будущее. Помните ли, друг мой, как легко дышалось в то время, несмотря на железные путы отрезвляющей действительности? Помните ли, какой радужный цвет ложился на самые неблаговидные предметы? Помните ли, как мы радовались чужой радости и огорчались чужим огорчениям? Помните ли, как дико в то время звучали в наших ушах слова: почести, карьера, богатство?
Вспомните, на каких книгах мы воспитывались? Я не без намерения останавливаюсь на этом предмете, потому что это был капитальный вопрос нашей молодости, определивший все ее направление. То были те вечно юные и вечно милые утопии, в которых всякая мысль, всякое слово обращались к лучшим инстинктам человеческого существа и которые нынешние молодые консерваторы с таким возмутительным нахальством клеймят названием ребяческих бредней. В душах наших носился целый строй гармонических отношений, в котором не встречалось ни столкновений, ни ущербов, и, напротив того, все споспешествовало, все содействовало к наслаждению благами жизни. Все существа наши были залиты волнами стройных и тихих звуков, волнами света, волнами свежих и сладких благоуханий… Ах, что это было за время, что это было за время, друг мой!
Теперь разрешите мне: могла ли бы устоять в нас эта восторженная настроенность души, если бы мы не берегли ее от малейших столкновений с деятельностию? Не погибла ли, не завяла ли бы она при первом прикосновении тусклой и непроницаемой массы житейских интересов, с ее мелкими невзгодами и еще более мелкими утехами? Я имею основание думать, что восторженность наша должна была искать для себя питание именно исключительно в самой себе и что всякий пришлый материял произвел бы только бесплодный разлад внутри нас, разлад, который лишь охладил бы в нас стремление к идеалу, но нисколько не примирил бы с действительностию. Нас обвиняют в непонимании действительности, но спрашиваю вас, зачем она была нужна нам, если мы стояли выше ее, зачем нам было обращаться к ней, если миазмы ее на каждом шагу оскорбляли нас? Нам было так уютно и свободно в нашем маленьком, нами самими созданном мире, что не предстояло никакой, решительно никакой надобности менять его на мир забот, тревог и случайностей.
Но я чувствую, что противоречу себе. Начал я скромным сознанием в справедливости взводимых на нас обвинений, а кончаю чуть ли не панегириком… Но в самом этом панегирике вы уже легко можете заметить зерно тяжелого обвинения. Это даже не панегирик, а собственно объяснение, почему и как.
Да, нам не суждено было сделаться практическими деятелями; мы никогда не сумели бы справиться с жизнью, потому что в ней есть шероховатости, есть непоследовательность… Часто она выделяет из себя такие безобразные явления, такие чудовищные факты, с которыми никогда не примирилось бы наше внутреннее чувство. Одним словом, мы не умеем принимать жизнь как жизнь, не умеем анализировать, отделять добро от зла, не умеем исторически исследовать причины последнего и прийти этим же путем к оправданию его. Коли хотите, мы охотно будем соболезновать, скажем теплое слово участия и сострадания в пользу того или тех, которые терпят от существования зла, но чтобы симпатически относиться ко всем явлениям жизни без разбора, каковы бы они ни были, потому только, что они принадлежат жизни, — этого натуры наши не вынесут. Наши натуры так чисты, так мягки, так эстетичны, что болезненно сжимаются при всяком несколько грубом прикосновении. Я совсем не шучу, говоря это вам. Вам, вероятно, случалось встречать на своем веку людей, которых один вид некрасивого и неопрятного ребенка приводит почти в раздражение? Вот этою-то раздражительною ненавистью к неопрятству всякого рода заражены и мы. Для нас не могут быть понятны те совестливые изыскания в области действительного мира, которые с спокойным духом обнажают тайные и явные причины явлений и действий, та спокойная, но непримиримая и дышащая уверенностью борьба с злом, которой мы хоть редко, но видим же иногда блестящие примеры. Для нас это непонятно точно так же, как для тех опрятных господ, о которых я упоминал выше, непонятна любовь матери к больным, бледным и золотушным детям, при виде которых сердце надрывается от жалости. Эта странная способность сжиматься показывает ужасную гордость… Знаете ли что? вместо того чтобы продолжать писать себе панегирик, я в эту минуту чувствую даже какое-то почти холодное озлобление против самого себя!..