Чувствую, что читатель ждет от меня под конец какой-нибудь неожиданности, какого-либо чрезвычайного случая, который сделал бы в его глазах Усова героем.
Нет, друзья мои, Усов так-таки ничего и не совершил героического, по крайней мере, до той поры, пока меня не ранило под Кёнигсбергом. Наверно, он дослужил до самого конца войны, до последнего ее дня, который мы сейчас всенародно празднуем. И последний свой кулеш заварил на воде из реки Шпрее, до того отчерпав многие сотни ведер из Днепра, Вислы и Одера. И, надо думать, благополучно вернулся домой, на курскую землю. Скорее всего, без орденов и повышения в звании…
Как-то наш старшина сказал одному ворчливому командиру орудия, не пожелавшему выделить бойца что-то там помочь по кухне. Он сказал так: «Кухня, если на то пошло, все равно что лишняя пушка на батарее». И старшина был прав. Ибо в залпах наших орудий была заложена посильная доля молчаливого и негромкого и его, Усова, мужества, не требовавшего за это никаких наград.
Пусть же сыновья и внуки его не стыдятся того, что их отец и дед прошел войну до самого ее логова безвестным фронтовым кашеваром!
1975
Синее перо Ватолина
На востоке отдаленно громыхало, будто ненастьем трепало железную кровлю. А по ночам в той стороне взметывались огненные сполохи, отчего разломы в плотных февральских тучах наливались багровым ознобом.
На пятые сутки перекатный гул усилился настолько, что на Подкопаньских выселках принялись вздрагивать оконные шибки, а на чердаке Марьиной избы что-то обрушилось и глухо покатилось по печным колодезям.
— Ма-а! — тревожно позвал Марью проснувшийся Николка.— Чтой-то?
— Должно, старый кирпич в трубе осыпался.
— Опять война к нам идет, да, мам?
— Это наши идут,— уточнила Марья.
В избе было темно, не светилась даже иконка,— кончилось лампадное масло, и только квадрат заиндевелого окна проступал неясной матовой мглой.
— И папка идет? — сквозь страх потеплел голосом Николка.
Марья не ответила, не знала, идет он или давно отходился, а, приподнявшись на локте, так что стали видны ее угловатые очертания против сумеречного оконца, перекрестила себя щепотью, после чего так же осенила Николку и спавшую рядом Любашку, никогда не видевшую отца.
Потом она, монотонно раскачиваясь, наплескивая на плоскую грудь распущенными волосами, торопко шептала что-то себе одной и наконец, оправив подушку, улеглась опять с глубоким провальным выдохом.
А шептала она каждую ночь почти одно и то же: «Матерь Божья, воззвах к Тебе, услыши мя, грешную, вонми гласу моления моего…» И просила смиренно, устало и почти безнадежно от множества прежних просьб: «Спаси и помилуй нас, Пресвятая Богородица, избавь от чужой напасти, от мора и глада, увечий и всяческой немочи живота нашего… А пуще упаси раба твоего Ивана, кормильца и поильца нашего, отца и радетеля деток наших, непорочных отроков Николая и Любови, не отыми его от нас, ныне пребывающего по ту сторону смертной межи…»
И, отрешенно уставясь в темноту, прислушиваясь, как все еще в трубе осыпалась короткими побежками потревоженная сажа, с обмирающим сердцем думала об Иване, вспоминала, как ушел он из дому в куценьком пиджачке, серая остриженная голова с красными ушами под ветхим от дождей картузиком, такой жалкий, нерасторопный и бессловесный — ни спросить, ни попросить, ничего, кроме вил да косы, в руках не державший, тем паче ружья. Марья так и не представляла его в шинели, с петлицами, опоясанного ремнем, а виделся он ей все так же обыденно и неспособно, тем более не могла увериться, как же он там в такой мороз и ночь?.. Под крышей или в поле, в заснеженных окопах? И как бежит на немца, его пули? А пуля, она ведь раз пролетит, другой, а в третий возьмет да не минет. Ничего б, если в руку или еще куда не опасно, чтоб своим ходом до санитара дойти… А ежели тяжело, так что не подняться и кровь хлыщет… ежели снег пометет? К рассвету один бугорок и останется или вовсе сровняет. Да так до весны и пролежит — без вести, без имени.
И незаметно переключалась на себя, ворочая в горячей памяти пережитое за эти две зимы без Ивана.
— Ох, ропщу я, гневлю суд Господень! — спохватывалась Марья.— Мы хоть дома, крыша над головой и в тепле, каждый день топлено, каждый день варено, и, слава те, все живы…
Марья затаивала дыхание, уже как бы не нуждаясь в нем больше, забывалась так и не отпускающим душу обморочным сном.
И впрямь, Подкопаньские выселки будто Бог оградил: когда наши уходили из этих мест, война стороной обошла редко разбросанные избы. Страшно даже: в самой Подкопани, что на той стороне мокрого торфяного лога, весь день шла пальба, расшибло церковную колокольню, дотла выгорел целый заулок, а тут, на выселках,— мертвая тишина. Даже ребятишки не прятались, будто кино на большом экране смотрели. Сюда немцы так и не пошли, должно, не захотели вязнуть в логу, а погнали наших дальше полевыми верхами. Ночью из лощинных ракитников, из камышовой хляби выползло на сю сторону несколько мокрых и грязных красноармейцев, перебыли в затайках, но потом и они куда-то девались, должно, ушли догонять своих. Еще одного раненого нашли утопшим в зыбких торфах, виднелась одна только рука, намертво обхватившая ветку. Его лишь зимой бабы вырубили из-подо льда и на сухом похоронили без всякого знака, поскольку не знали, что написать.