Выбрать главу

Через час или два машина уехала, но в доме по-прежнему прослушивались шаги, и это означало, что оставшиеся немцы собираются тут ночевать.

«А я-то, дура,— вяло корила себя Марья,— я-то саморучно натолкала в печку дров, думала, как всегда, вечером истопить. Осталось только поднести спичку… А не натолкала б, дак и лавку начнут палить, и сундук изрубят… Им все нипочем: нынче здесь, завтра там… А наши бедолаги, Ванька мой, поди, теперь в поле ножка об ножку стукают, в кулаки дуют. Ну ладно, пусть топят, глядишь, наши придут, в самый раз и погреются. Хуже, если вздумают разжиться съестным. Тогда неминуче примутся искать погреб».

Но погреб, кажется, искать не стали, хотя много раз немецкий сапог наступал на деревянное творило под попоной, отчего Николка и Любашка несколько затаивали дыхание.

Было и такое, когда в избе вовсе затихли шаги и умолкли разговоры, и уже казалось, будто немцы наконец находились и полегли ниц. Но немцы еще не спали. Просто Марья не знала, что пришло время их штатного ужина, кем-то принесенного из общей кухни, и они, выпив по оловянной плошке солдатского шнапсу, на время затихли, ковыряя ложками гороховую кашу с баночной колбасой. А что они выпили, можно было сообразить по тому гвалту, который вдруг поднялся, едва были только выскреблены котелки. Тут же комарино запикала губная гармошка и даже всплеснула какая-то бодрая и шагалистая песня, которая, однако, тут же оборвалась и перешла в короткий удовлетворенный хохот.

В наступившем затишке Марья вспомнила, что ее ребятишки еще ничего не ели. Она выпростала чугунок и оделила каждого свекольной четвертинкой.

— Мам, а чего наши стреляют-стреляют, а не идут? — прошептал Николка.

— Сегодня уже поздно. Слышишь, уже и не стреляют.

— А когда?

— Завтра придут,— обманула Марья.— Переночуют, а завтра утром и придут И мы давайте спать тоже. Поешьте пока, а я тут на мешках постелю. Проснемся, а немцев уже не будет, наши придут…

— И папка придет?

— Дак и папка наш…

Утомленные дети окончательно сморились и затихли в углу на подстилке.

И только Марья недремно слушала ночь.

Было неведомо, который шел час, когда выселковская земля вдруг заходила, завздрагивала от множества разрывов и погреб наполнился запахом сухой пыли. В кромешной темноте Марья нащупала детей и, раскинув руки, прикрыла их своим телом.

— Ничего, ничего, маленькие,— торопливо уговаривала она.— Все будет хорошо. Это наши стреляют… Это наши…

Но и «не наши» тоже начали стрелять. В сенях, как раз над подпольем, раздались резкие прерывистые выстрелы: «бамс-бамс-бамс…» А спустя снова: «бамс-бамс-бамс-бамс…» И каждый раз на пол со звоном падало что-то металлическое и пустое: «день-делень-делень…» И опять: «день-делень-делень…»

«Га-а-ах!» — вздрагивала земля где-то на огородах.

«Бамс-бамс-бамс…» — отвечали из сеней.

«День-делень-делень…» — скакало и катилось по полу.

И тут с Марьиного двора, перекрывая все прочие звуки, долбануло басовито и звеняще: «Бдо-о-он-н!»

Марья, конечно, не ведала, что это ударила противотанковая пушка с надульником. Еще вчера, завалив курятник, немцы установили ее в образовавшемся проеме.

«Гк-ах! Гк-ах!» — тупо рвалась окоченевшая земля.

«Бамс-бамс-бамс…» — методически содрогался воздух.

«Бдо-о-он!» — вздрагивали одновременно воздух и земля.

И тут рвануло так, что заложило уши.

Наверху, в избе, с тяжелым треском и грохотом что-то завалилось и рухнуло, раздались крики и следом затопотали сапоги…

В погребе же от сотрясения осыпался угол, все заполнилось густой затхлой пылью, забившей ноздри и глаза. Дети тяжко закашлялись, особенно Любашка, которую тут же стошнило, и она заплакала.

— Ничего, ничего…— как могла утешала Марья.— Все мы живы и здоровы. Ничего страшного…

Она оторвала от нижней юбки лоскут и плашмя приложила к Любашкиному лицу.

— Подержи-ка! И ты, Коленька, приложи: так дышать лучше! Все будет хорошо…Уже скоро, уже скоро…

То самое, что звонко бамцало из сеней, после недавнего грохота в избе перестало бамцать. И вообще, кажется, в доме никого не осталось. Но во дворе по-прежнему продолжали стрелять — еще чаще, чем прежде. Бабахали до тех пор, пока не послышался грозный моторный храп и ледяной лязг гусениц. Сразу же что-то железно загремело, заскаргыкало, заскребло жесткую, колчеватую землю, и вот уже гусеницы пролязгали через Марьин двор в самой малости от сеней, от содрогавшегося погреба. А там совсем не стало чем дышать, в обрушенный угол тянуло дымом, дети плакали, совсем не скрывая голосов, и Марья, отчаявшись, решилась приоткрыть входную дверцу — приоткрыть самую малость, лишь бы только глотнуть свежего воздуха. И первое, что проникло под попону, был хриплый горловой выкрик: