— Да-а, политическое недомыслие.— Рокоссовский вскинул бровь.— Какой части солдат?
— Ездовой Товарняков, второй роты, второго батальона триста восьмого полка…
— Какая армия?
— Шестьдесят пятая, товарищ командующий.
— Сталинградец, значит?
— Так точно, товарищ генерал армии!
— Выходит, вместе воевали. Ну а верблюд у тебя откуда?
— Тоже оттуда, из тех мест.
— Что же ты на лошадей не поменяешь?
— Да где же их было взять? — развел руками ездовой.— Моих под Сталинградом побило, я и запряг вот его. А теперь и менять жалко, привык. Еду — доеду. Вон уж сколько проехано вместе. Хотели его на мясо забить — исправный, не хромает.
Командующий усмехнулся, снова с интересом посмотрел на верблюда.
— Но не по уставу ведь, а? Вот и начальник переправы не пускает…
— Дак, товарищ командующий! Верблюд, ежели разобраться, он получше лошадей будет. Он у меня вроде долгоиграющий.
— Какой, какой?
— Недельного заводу,— оживился солдат.— Лошадь кажинный день есть-пить просит. А этот и день идет, и неделю — ничего не требует. Вот как под Волковыском {56} охапку веников съел, так и по сей день. А уже которые сутки в походе. Очень экономная скотина.
— М-да… Ну вот что, капитан.— Командующий похлопал верблюда по мягкой шее.— Нечего нам перед Европой стыдиться. Кроме этого верблюда вон у нас еще какая техника — мостов не хватает. Кстати, сегодня же начинайте наводить новую переправу. Тут же рядом, чтобы в два потока.
— Есть! — вытянулся капитан.
— А верблюда пропустите, пропустите. Пусть в Европе смотрят и на него. И кое-кто лишний раз вспомнит, что мы пришли от самых стен Сталинграда {57}.
Обрадованный ездовой, забежав вперед, схватил верблюда за повод.
— Постой,— удержал его Рокоссовский.— Что же ты — сталинградец, а наград не вижу? С пустой грудью вступаешь в Европу. Иль воевал плохо?
— Так ведь…— Ездовой дернул погонами.— В обозе я… Какие награды?
Рокоссовский обернулся к адъютанту:
— Запишите-ка бойца. Сообщите в полк, пусть представят.
Верблюд, не внемля ничему, все в том же невозмутимом раздумье продолжал глядеть поверх переправы на затуманенные шпили готического собора.
— Ну, солдат, догоняй, догоняй своих. Не задерживай движение. До встречи в Берлине!
И командующий, улыбнувшись, взял под козырек.
1975
Красное вино победы
Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.
Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.
После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах,— после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.
Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки… Белое, белое, белое… Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны. И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель…
Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и, чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.