— Не бойся, маленький,— заприговаривала Натаха.— Я не буду, не буду стричь. Я только одну былочку. Одну-разъединую травиночку. Папке надо. Чтоб помнил нас папка. Пойдет на войну, соскучится там, посмотрит на волосики и скажет: а это Митины! Как он там, мой Митюнька? Слушается ли мамку? Ну вот и все! Вот и готово! Спи, золотце мое. Спи, маленький.
И еще один колосок, светлый, пшеничный, лег на тряпочку с другого конца.
— Не попутаешь, где чей? Запомни: вот этот, пряменький,— Сережин. А который посветлей, колечком — Митин.
— Не спутаю.
— Я их заверну по отдельности, каждый в свой уголок. Может, подписать, какой Митин, а какой Сережин?
— Да не забуду я. Еще чего!
Натаха долго, вопрошающе посмотрела на Касьяна.
— А меня?
Касьян глянул, ответно вспахал лоб складками, не поняв, о чем она.
В своей новой, просторно и наскоро сшитой кофте цветочками-повителью, нисколько не сокрывшей ее несоразмерной и некрасивой грузности, а лишь еще больше оказавшей нынешнюю беспомощность, с маленькой для такого тела, округлой головкой, к тому же еще и простовато причесанной, туго зашпиленной позади роговым гребнем, она в эту минуту показалась Касьяну особенно жалкой и беззащитной, будто сиротская безродная девочка.
— На и меня,— повторила она, засматривая Касьяну в глаза.
— Что — тебя? — переспросил тот, все еще не понимая.
— Отрежь…— понизив голос, моляще шепнула Натаха и, выдернув гребень, тряхнула рассыпавшимися волосами.— Или тебе не надо?
— Дак почему ж…— проговорил он и, вставая, не сразу выходя из застольного оцепенения, смущенно покосился на мать: содеять такое при ней ему было не совсем ловко. Но та сидела по-стариковски застыло, склонившись над Митюнькой, в рябеньком платке; темные руки, опутанные взбухшими венами, сцепленно обнимали приникшее ребячье тельце, и он сдержанно прибавил: — Давай и тебя заодно.
Натаха протянула ему ножницы и, будто на добровольное отсечение, покорно склонила голову.
— Погоди… Так вот и сразу…
— А чего ж еще?
— Дак где стричь-то? — Неловко распяленными пальцами, скованными грубой силой, он боязно разгорнул мягкие, еще совсем детские подволоски над шейными позвонками.— Тут, что ли?
— А где хочешь,— нетерпеливо отозвалась она.
— Ну дак как… Ты ж не дите. Остригу, да не там…
— А ты не бойся,— пробился ее жаркий шепоток сквозь завесу ниспадавших волос.— Где понравится. Везде можно.
Касьян осторожно, подкрадливо поддел под одну из прядок ножничное лезвие и сам весь стянуто напрягся, почувствовав, как Натаха от неловкого-таки щипка вздрогнула нежной, не загорелой на шее кожей.
— Дак и хватит,— сказал он, взопрев, словно выкосил целую делянку.
— А хоть бы и всю остриг.— Выпрямившись, она обеими руками отбросила волосы за спину и, словно вынырнув из воды, встряхнула головой, через силу засмеявшись.— Все и забери. Я и в платке до тебя похожу, монашкой.
— Буробь {36}.
Касьян положил выстриженный завиток на середину тряпочки — между Митюнькиным и Сергунковым.
Натаха потом удивлялась своему хвостику, сохранившемуся в этом ее тайничке от прежней детскости, который и сама отродясь никогда не видела и который, оказывается, почти ничем не отличался от Митюнькиного, разве что был поспелее цветом.
— Теперь и не спутай,— сказала она.— Дай-ка я свои узелком завяжу. Как глянешь — узелок, стало быть, я это…
Касьян не ответил, потянулся под стол за бутылкой и, налив себе еще с полстакана, не присаживась, отвернувшись, выпил.
— Ну ладно,— объявил он, утершись ладонью, и забрал со стола кисет.— Кажись, все…
Холодно обомлев, поняв, что приспел конец ихнему сидению, конец прошедшему дню и всему совместному бытию, Натаха робко попросила, хватаясь за последнее:
— Поешь, поешь. Что ж ты ее, как воду…
— Чегой-то ничего не идет.
— Ну хоть чаю. Ты и пирожка не испробовал. Твои любимые, с горохом.
— Да чего сидеть. Сиди, не сиди… Пошел я.
Потоптавшись у стола, оглядев растревоженную, но так и не съеденную ни старыми, ни малыми прощальную еду, он нерешительно, будто забыл что-то тут, в горнице, вышел.
Натаха, как была, с распущенными волосами, не успев прихватить их гребнем, проводила его померкнувшим взглядом, не найдясь, что сказать, чем остановить неумолимое время.
Поздняя летняя заря погасла без долгих раздумий, со света двор показался кромешно темным, и глаза не сразу обвыклись, не сразу отделили от земли белые груды притихших гусей и неясное пятно беспокойно вздыхавшей под плетнем, должно, еще не доеной коровы. Но сразу, еще с порога учуялось, как в паркой ночи разморенно, на весь двор дышали дегтем подвешенные сапоги.