Шура ничего не ответила, Алексей ушел к себе и лег на диван, носом в подушки. Около часа была тишина. Тогда Шура на цыпочках прошла к Алексею, наклонилась к нему, потрогала его голову руками, поцеловала его затылок. Алексей медленно повернулся, взял ее плечи, посмотрел на нее, привлек ее к себе, поцеловал в губы, положил голову ее себе на грудь, сказал:
– Мы – несчастные люди, мы – как тени. Как Диоген, мы при солнце ходим с фонарями, потому что мы слепы. Я хочу тебя полюбить, но я не могу, у меня нет сил.
Шура ничего не ответила, – она нашла его губы и поцеловала. Алексей сказал:
– Уйди. Я хочу быть один.
Шура ушла. Приехали старшие. Минута в минуту в семь был ужин. Минута в минуту в десять погаснул свет. Алексей зажег секретную свою свечку, лег с книгой. В одиннадцать, со свечкой в руке, Алексей стал гвоздем сверлить стену в соседнюю комнату, в комнату приезжих. Из-за стены он услыхал шепот:
– Зачем ты портишь стену? Тебе не хочется спать? – приходи ко мне, будем разговаривать.
– Я не одет, – ответил Алексей.
– Ну, так что? – мы же не мещане. Я тоже разделась, – ответила Шура.
Алексей пришел к ней, накинув на плечи плед. Она лежала, до подбородка закрыв себя одеялом. Алексей сел на край кровати. Он заговорил о Гамсуне, о гамсунских несбывающихся Любовях.
Он сказал:
– Я не могу спать ночами. Весь мир, все мои представления о мире и все мои инстинкты я сейчас перестраиваю. От детства мне казалось, что я – центр, от которого расходятся радиусы жизни. Теперь мне ясно, что я только пешка в лапах жизни. – Нет, – Александра, я никогда не полюблю тебя.
Затем он сказал:
– Александра, мы же без предрассудков. Я никогда не видел обнаженных женских плеч. Покажи мне.
Она молча обнажила плечо. Он рассматривал, как инженеры рассматривают новую машину.
– Можно поцеловать? – спросил он.
Она кивнула утвердительно головою. Он поцеловал так же, как дегустаторы распробывают качества вина.
– Ты девушка, Александра? – спросил он.
– Нет, – ответила она. – Был такой человек, когда я в последнем классе гимназии…
Алексей перебил ее, он сказал:
– Мне неинтересно, Александра. Я не люблю тебя, прости. Я пойду одиночествовать.
И он ушел. – Все же он провертел в стене дырочку, дырочка приходилась к изголовью постели Шуры. Ночами Алексей пододвигал стул к дырочке и разговаривал через нее с Шурой, доказывая ей, что он не любит ее. Больше он не ходил к ней ночами. Два раза она приходила к нему, – ей было холодно, и она залезала к нему под одеяло, чтобы слушать ту кашу, которая творилась в его голове. – В ночь, когда назавтра Шура должна была уезжать в Москву, через дырочку Алексей сказал ей:
– Александра, мне стыдно сознаться. – Я ни разу в жизни не целовался с женщиной. Мне страшно думать, что это будет с любимой женщиной. Я хочу, чтоб это было с тобой.
– Я тоже хочу, – ответила она, – приди ко мне сейчас.
– Нет, ты приди ко мне, – сказал он.
Он знал, что, если пойдет он, у него на пороге двери задрожат руки, и он будет совершенно влюбленным. – Так ни он к ней, ни она к нему и не пришли в ту ночь, – ни в ту ночь, никогда. Утром Алексей ушел в реальное. Шура уехала без него. Они не простились. Только на другой день он нашел записку, всунутую в книгу.
«Ах, Алексей! – Брюсовская холодность вам не к лицу. В провинции, на окраинах, живут такие девушки с ямками на щеках: от полнокровия им нужна брюсовская холодность. Продумайте хорошенько ноябрьскую ночь…» – так написала она ему такое, чего он не понял.
В январе, по примеру с нищей, Алексей поцеловал в лысину учителя математики, в слезах сказав ему о том, что он милый и несчастный, как мир, – в этот же день Алексея освободили от занятий, и Готфрид Готфридович стал лить на него по три ведра в сутки соленой воды. В январе ж Алексей с компанией гимназистов угодил в публичный дом, впервые в жизни; инстинкт чистоплотности заставил его быть только свидетелем, – но на другой же день он завопил, что весь мир и он сам в первую очередь заражены сифилисом, чтобы его не трогали, чтобы не заразиться. Теперь сам он уже никуда не хотел идти, просиживал дни у печки, а в сумерки, несмотря на выдуманный свой сифилис, шел к фрау Леонтине, ластился к ней, клал голову к ней на колени, говорил, что она единственный его человек, целовал ее руки, шею, глаза и щеки. А ночами, в бессонницы, всю кашу своих домыслов он изливал в письма к Шуре Белозерской в Москву. Шура ему но отвечала ни разу.
В начале февраля в Москву на съезд на неделю поехал Готфрид Готфридович. Готфрид Готфридович вернулся и передал Алексею его – Алексеевы – письма к Шуре. Письма были распечатаны. Готфрид Готфридович сказал, передавая письма:
– Шура просила вернуть тебе твою белиберду. Я прочитал, – какие безобразия ты пишешь девушкам!
Алексей полез на дядю с кулаками, чтобы доказать ему возмутительность чтения чужих писем. Дядя отшутился, в шутке взяв руки Алексея и помяв ему кости. Алексей не понимал такой гадости – ни со стороны Шуры, ни со стороны дяди. Готфрид Готфридович сказал:
– Ты разорви эти письма, тебе должно быть стыдно за них.
Алексей пошел читать письма фрау Леонтине. Тогда Готфрид Готфридович, несвойственно для немцев осердившись, отнял эти письма и бросил их в печку. И тогда впервые увидал Алексей, как плакала фрау Леонтина, крупными безмолвными слезинками.
Здесь кончается глава первая рассказа. Алексей уехал в мае от Готфрида Готфридовича – навсегда, чтобы поступать в жизнь.
Глава вторая рассказа – истоками своими имеет главу первую, но узлы ее развязались пять лет спустя. За эти годы возникла война, увертюра революции. В эту увертюру Готфрид Готфридович купил себе на реке Кадомке, над Окою, усадьбу. Сам он по-прежнему жил в губернском городе, разъезжая по уезду, – в усадьбе же посадил фрау Леонтину, где она примерное немецкое завела хозяйство, молочное, маслобойное, свиное, усадьбу покрыв, по-немецки, черепицами.
Надо восстановить историческую обстановку. Проходили четырнадцатый, пятнадцатый годы: война с немцами, когда каждая победа немцев на фронте отражалась немецкими погромами в тылу. Фрау Леонтина почти не говорила по-русски. В колоссальном одиночестве (излюбленное немцами слово – колоссал), в чужой стране, в непонимаемой стране, во враждебной стране (ибо, все же, Германия была страною рождения и – в дали – была идеалом), без языка, гордая эта женщина, молчаливая, всегда в белом платье, – неделями, месяцами, одиночествовала в чистоте и порядке поистине уже немецкого под черепицами дома, в коровниках, где пол блестел, в свинарниках, где свиньи утверждали неизвестную в России истину того, что свинья – чистоплотнейшее животное. Вечера проходили у лампы с книгами в напряженном слухе, когда инстинктивно слушали уши – не зазвенел ли уездный колокольчик пары Готфрида Готфридовича (который настоятельно стал к этому времени Федором Федоровичем!), – не крадутся ли погромщики громить ее – немку?.. – Зимами в сумерки уходили лыжные следы: женщина шла ровно, покойно, чуть наклонив вперед и вниз головой, руки ее не по-русски были отброшены назад.
Готфрид Готфридович – Федор Федорович – наезжал всегда неожиданно, вечерами, – справлялся о телках и нетелях, – с фонарем обходил хозяйство, – говорил политические новости, шепотом сообщал и о русских, и о немецких победах, шепотом ставил прогнозы сепаратного мира, – затем отпирал свиной кожи свой портфель и садился к письменному столу за бумаги, за сине-красный карандаш: он был очень занят, он очень спешил. Перед сном, прячась от фрау Леонтины, он вынимал из кармана и клал под подушку револьвер.
Наутро он шел в волостное правление к волостному писарю, шутил с ним, стараясь без акцента говорить по-русски. А в полдни, после обеда, не ложась по немецкому обычаю отдохнуть до кофе, он уезжал дальше, запахивая горбатый свой нос в воротник шубы, – фрау Леонтина оставалась одна. В этот день вечером особенно крепко засовывала она засовы, особенно тщательно просматривала замки: замки и засовы – единственное русское в ее хозяйстве, ибо у немцев нет в деревенском обиходе громил, замков и засовов. Так шли недели и месяцы. Рабочими у нее служили татары, народ более честный, чем русские, – так же, как она, плохо говорившие по-русски: они понимали друг друга, – но российское окрестное население «немкину усадьбу» обходило стороной.