Пожатием плеч он дал понять, насколько больше он, а не отсутствовавший Минго, связан теперь с Марией — через ребенка, ресторан, завещание Адели и все, что они за это время пережили вместе, даже через его предательство — его, не Минго.
С Аделью Курт имел объяснение касательно Марии, после которого самочувствие Адели отнюдь не стало лучше.
— Если Мария умрет, то по твоей вине. Смотри ты у меня!
— Нам всем суждено умереть, — сказала Адель, проборовшись достаточно долго, чтобы тем самым снять с себя ответственность. — А моя миома? Мне уже поздно делать операцию. Ослабело сердце — из-за моей профессии, думает врач. Если я лягу в клинику, то лишь на собственный страх и риск. Мария молода, смерть не так-то легко управится с нею, а если и случится что, о ней хоть будут плакать!
На расспросы своих служащих она отмахивалась и отвечала, что Мария в отъезде, хотя никто этому не верил; Курт же позволял себе кое-какие намеки, только когда бывал пьян, но и тогда из его слов ничего нельзя было заключить. Пьяный он врал еще лучше, чем трезвый. Все же в «Гарем» проникли слухи. Буфетчицы тайно распространяли их среди завсегдатаев, справлявшихся о Марии; ее любили. В то же время они недоверчиво относились к посторонним, когда те проявляли любопытство. Среди текучей клиентуры опять замелькали физиономии шпиков. Адель замечала, что успех ее ресторана растет тем вернее, чем больше ходит толков о его темной закулисной жизни. Эти слухи уже не были домашним делом, в которое посвящался узкий круг завсегдатаев. «Гарем» благодаря необычайному приключению с одной из здешних буфетчиц сделался знаменит на весь Берлин.
Что миома! Что смерть и что полиция! Адель уступила настояниям своего пианиста, Эрнста Радлауфа: впечатлительного и честолюбивого юношу судьба Марии вдохновила на новую песенку, и он решил, что она во что бы то ни стало прозвучит с эстрады — если не в «Гареме», то где-нибудь в другом месте. «Где-нибудь!» Эта мысль для Адели была нестерпима. Радлауф был ее созданием. «Невеста моряка», впервые спетая ею, вышла за стены «Гарема», проникла даже в провинцию! «Никто, кроме меня, не исполнит первым «Зов ребенка»!»
Две-три недели ушли на подготовку. Адель была больше уверена в успехе, чем автор. Песенка переделывалась по ее указаниям, они репетировали сперва вдвоем, потом с оркестром в дневные часы, при закрытых ставнях. Но настал, наконец, вечер, когда все дозрело.
К одиннадцати часам все места в ресторане были заняты. Швейцар больше никого не впускал. Чувствовалось напряжение. Для маленькой подруги композитора оно перешло в страх, Лотта спряталась. Другое дело Адель, она, наоборот, обеспечила себе эффектный выход. Балет ушел, танцы и музыка на несколько минут прекратились; перестали даже подавать. Затем она вышла на эстраду.
Молчание. Можно было видеть только женщину бесформенного телосложения; казалось, она двигается лишь потому, что ее последние силы жалобно просят, чтобы их применили. Как еще она взобралась на подмостки! Безжалостная молодежь готова была громко рассмеяться, но публика не дала.
— Эрни, это мой шедевр, — шепнула Адель аккомпаниатору.
В это мгновение электричество в ресторане погасло, прожектор освещал только лицо Адели.
Она подала его карикатурой на себя самое. Живые змеи извиваются по лбу, белый подбородок очерчен кровавыми линиями, полузакрытые глаза мерцают гнилостным светом. «Наша добрая Адель в образе ядовитого цветка!» — думали ее знакомые и все-таки поддались впечатлению. Но вот она открыла рот — он неправдоподобно увеличен гримом, зубов не видно, — и этот рот хрипло произнес: «За горсть монет я продала дитя». Последовала увертюра — Эрни с оркестром.
Резко очерченная голова, рыжеволосая, охваченная мраком — ужас тьмы, — запела, если назвать это пением. Только того и можно было ожидать, что у нее окажется сильный, грубый, пропитой голос. Однако очень скоро голос прояснился, он перекрыл оркестр и зазвучал так свободно, что делалось страшно.