Выбрать главу

— Да, пошли.

Молча, с опущенными головами они последовали за человеком, который обрел мир, и направились к берегу, пробираясь сквозь ряды кипарисов, увешанных шишками.

— Неужели тебе не хочется повидаться с ней? — с робкой нежностью спросила Фоскарина у своего друга.

— Даже очень.

— А с матерью?..

— Конечно, всем сердцем я стремлюсь к ней, ведь она ждет меня каждый день.

— А ты не собираешься поехать к ним?

— Да, может быть, и поеду.

— Когда же?

— Право, еще не знаю. Но мне бы очень хотелось повидаться с сестрой и матерью. Очень, Фоскарина!

— Почему же ты не едешь? Что же тебя удерживает?

Он взял ее руку, повисшую вдоль тела. Они продолжали так идти дальше. Косые лучи солнца падали справа, и тени их на траве рука об руку двигались рядом с ними.

— Говоря сейчас об Омбзенских холмах, ты верно думал о холмах своей родины. Об этих обрезанных ветвях олив я слышу уже не в первый раз. Я помню, ты как-то рассказывал мне о стрижке… Ни в какой работе не встречает земледелец такого глубокого проявления безмолвной жизни, как среди деревьев. Когда он стоит перед грушей, яблоней или персиком, держа в руках серп или нож, иногда способствующий росту, иногда причиняющий смерть, то, кроме опасности, приобретенной им жизнью между землей и небом, его должно осенять еще и откровение свыше. Дерево переживает кризис, все его соки приливают к разбухшим почкам, готовым раскрыться. Человек с его смертоносным оружием должен поддерживать в нем равновесие во время таинственного акта оплодотворения! Деревья еще не ведают ни о Гезиоде, ни о Вергилии, они живут лишь с целью давать цветы и плоды, каждый побег — это живая артерия, как на руке самого оператора. Которую же срезать? Свежие соки залечат ли рану?.. Так ты рассказывал мне однажды о своем винограднике. Я помню. Ты говорил мне, что все раны должны быть нанесены с севера, чтобы солнце не видело их.

Она вспоминала слова молодого человека, когда он прибежал к ней, весь запыхавшийся во время грозы, только что перенеся на своих руках тело героя. Он улыбнулся, продолжая держать любимую руку. Цветущая ветка распространяла аромат горького миндаля.

— Помню, — сказал он. — И Лаимо, толкущего в ступе известку для раствора св. Фиакра, и Софью, разрезающую куски жесткого полотна для перевязки самых широких ран после прививки…

Он ясно видел перед собой крестьянина на коленях, растирающего в каменной ступе бычий навоз с глиной и ячменными зернами, по рецепту старинных мудрецов.

— Через десять дней, — продолжал он, — весь холм со стороны моря превратится в розоватое облачко. Софья в своем письме напоминает мне об этом… Она больше тебе не являлась?

— Она и сейчас с нами.

— Сейчас она сидит у окна и смотрит на море, освещенное закатом, мать сидит около, опершись на руку щекой: «Не едет ли Стелио на этой парусной лодке, что стоит там, против мельницы, дожидаясь попутного ветра? Он обещал мне приехать неожиданно морем на парусной лодке». И сердце ее замирает.

— Ах, зачем же ты заставляешь ее ждать напрасно?

— Да, Фоска, ты права. Целые месяцы я могу жить вдали от нее, не чувствуя пустоты. Но вдруг наступает момент, и тогда мне кажется, что для меня нет ничего на свете дороже этих глаз, тогда какой-то уголок моей души наполняется неутешной скорбью. Я слыхал, что тиренские моряки называют Адриатическое море Венецианским заливом. Я говорю себе сегодня, что мой родной дом стоит на берегу залива, и он кажется мне более близким.

Они подошли к гондоле и бросили последний взгляд на священный остров с устремленными к небу кипарисами.

— Вон канал Трех Гаваней, ведущий в открытое море! — сказал он, полный тоски по родине, уже воображая себя на парусной лодке, на пути к берегу, покрытому кустами тамариска и черники.

Они поплыли. Долгое время прошло в молчании. Небесная гармония царила над благословенным архипелагом. Лучи солнца тонули в водах, и воздушная мелодия парила над землей. На фоне роскошного заката Буран и Торчелло казались двумя затонувшими кораблями, затянутыми песком.

— План твоего произведения теперь закончен, — продолжала она нежно и убедительно, тогда как сердце мучительно билось в ее груди, — и тебе необходим покой. Ведь ты больше всего любишь работать дома? Нигде не успокаивается так твое волнение. Уж я знаю.

— Да, — сказал он, — когда мы обуреваемы жаждой славы нам представляется, что деятельность художника похожа на осаду крепости, что звуки барабана и воинственные крики действуют возбуждающе, тогда как ничто так не благоприятствует работе, как абсолютная тишина, непобедимое упорство, напряженное стремление всего существа к Идее, которую оно хочет воплотить и заставить восторжествовать.