Стелио положил руку на плечо преждевременно согбенного доктора-мистика и, улыбаясь, повторил слова Петрарки:
— Non ego loquar omnibus, sed tibi, sed mihi et his!..[5]
Он видел перед собой сияющие глаза неведомых учеников и уже ясно чувствовал основной тон своего вступления.
— И все же, — весело заметил он, обращаясь к Пиеро Мартелло, — приятнее было бы вызвать бурю в этом море.
Они стояли под портиками у углового пилястра, соприкасаясь с шумной единодушной толпой, которая теснилась на Пиацетте, преграждала путь к Часовой башне и бесформенной волной заполняла все свободные пространства галерей, сообщая живую теплоту мрамору колонн и стен и ожесточенно толкаясь в своем беспрерывном водовороте.
Временами отдаленный гул становился громче и постепенно расплывался, достигая конца Пиацетты, около них сила его то вырастала до раскатов грома, то замирала в глухом рокоте. Наличники галереи, золотые купола базилики, верхушки украшений Лоджетты, архитравы библиотеки сверкали бесчисленными искрами, а высокая пирамида колокольни среди этой звездной ночи на фоне опьяненной, шумящей толпы казалась мореплавателем, созерцающим среди лагуны свет маяка, под всплески весел, тревожащих сонную воду с отражениями звезд и священный мир обители на островах.
— В такую ночь я хотел бы в первый раз держать в своих объятиях любимую женщину, там за садами близ Лидо, на плавучем ложе, — сказал эротический поэт Парис Эглано — молодой, безбородый блондин с красивыми яркими и чувственными губами, составлявшими контраст с почти ангельской нежностью его лица. — Через час Венеция какому-нибудь любовнику во вкусе Нерона, скрытому под шатром гондолы представит собой зрелище обезумевшего, пылающего города.
Стелио улыбнулся, заметив, до какой степени друзья его были проникнуты духом его поэзии, какой глубокий отпечаток его стиля приобрел их ум. Перед желанием его внезапно возник образ Фоскарины, отравленной искусством, пережившей все оттенки страсти, со следами лет и чувственных наслаждений в углах выразительного рта, с лихорадочными жестами рук, привыкших выжимать соки искусственных плодов, с отпечатком бесчисленного количества масок на лице, способном воспроизводить все перипетии страсти. В таком виде желание рисовало ему эту женщину, он весь трепетал при мысли, что сейчас она должна предстать перед ним, отделившись от толпы, как от стихии, которой она служила, и во взоре этой женщины он надеялся почерпнуть вдохновение.
— Идем! — решительно обратился он к друзьям. — Пора!
Пушечный выстрел возвестил о выезде королевы из дворца. Трепет, подобный легкому ветерку, предшественнику шквала, пронесся по толпе. С набережной San-Giorgio Maggiore взвилась со свистом ракета, выпрямилась в воздухе, наподобие огненного стебля, бросив вверх шумящий сноп света, потом разрядилась, рассыпалась мигающими искрами и с глухим треском погасла в воде.
Радостными криками народ приветствовал прекрасную царственную женщину, носившую название цветка и жемчужины, и при этих восторженных криках, повторяемых эхом среди мрамора, оживала в воспоминании пышность обетованной земли и триумфальное шествие искусства, следовавшее за новой догарессой во дворец, эти волны радости, сопровождавшие сверкающую золотом Морозино Гримани до подножия трона, как и все виды искусства, склоняясь перед ней, осыпали ее своими дарами.
— Если королева любит твои произведения, — заметил Франческо де Лизо, — она должна надеть сегодня все свои жемчуга. Перед тобой предстанет несгораемая купина: все наследственные драгоценности венецианских патрициев.
— Взгляни на подножие лестницы, Стелио, — сказал Даниель Глауро. — Там у прохода тебя дожидается группа фанатиков.
Стелио остановился у фонтана, назначенного Фоскариной, и наклонился к бронзовой решетке, касаясь коленями маленьких кариатид, изображенных на ней, в темном зеркале бассейна дрожали отражения далеких звезд. На несколько мгновений душа его унеслась куда-то, стала глухой к окружающему и, сосредоточившись, отдыхала на этой темной поверхности, откуда неслась легкая свежесть, обнаруживавшая присутствие безмолвной воды. Он почувствовал усталость от непрерывного напряжения, желание быть далеко отсюда, смутную потребность перешагнуть уже это отчаяние предстоящих ночных часов, а в самой глубине своего существа — таинственную душу, подобную этой воде, неподвижную, чуждую, непроницаемую.