«Нехорошо прийти в дом, в тот дом, где твои соотечественники убили человека… Я проснулся на рассвете под пение петухов, в доме Тития. Вчера я написал ему – кисточкой, тушью – какэмоно о наднациональных культурах и о братстве. А сейчас, в этот соловьиный рассвет, я думал о том, почему соловьиный этот рассвет похож на наш русский, но говорим мы по-разному, когда птицы говорят одинаково.
«Я поднялся, раздвинул сёдзи. Над землей происходил фарфоровый японский рассвет. Роса тяжелыми гроздями умыла цветущее дерево магнолии. Магнолии пахли, как подобает, мертвецами. В кимоно, я всунул босые ноги в гэта, в деревянные скамеечки, на которых ходят японцы, и – один, без друзей и полиции, пошел к горам повстречаться с рассветом. Рядом шумел ручей. Внизу, под обрывом, клокотала река. Каменной лесенкой я прошел в рощицу азалий, сгорающих красною тяжестью своих цветов. Каменная тропинка вела на кладбище. За мною никто не следил, единственный раз в Японии. Вдалеке дымился вулкан. Направо и налево уходили горы. Рядом со мною были рисовые поля. Глубочайшая была тишина. Кладбище заросло печалью бамбуков. Около кладбища стоял храмик – величиной в нашу собачью будку, не больше. Я посидел у храма, покурил и пошел дальше, к платановой роще, без дороги, кустарниками. И там я увидел таинственнейшее в природе человека. В чаще деревьев около храмика стояла на коленях женщина, женщина обнимала клиноподобное каменное изваяние, лицо ее было восторженно. Она молилась. Я видел, как женщина поклонялась фаллосу. Я видел таинственнейшее в мире. Я не стал мешать женщине, этой женщине в бабочкообразном оби, японском поясе, на деревянных скамеечках, с непонятною для меня красотою лица.
«И тогда я думал, что надо написать рассказ, как Япония – затянула, заманила, утопила, забучила иностранца, точно болото, точно леший, что ли. Всем сердцем я хотел проникнуть в душу Японии, в ее быт и время. Я видел фантастику быта, будней, людей – и понимал, что вся эта страна, недоступная мне, меня засасывает, как болото, – тем ли, что у нее на самом деле есть большие тайны, – или тем, что я ломлюсь в открытые ворота, которые охраняются полицией именно потому, что они пусты. Та тема, которую ставили себе все писатели, побывавшие в Японии, тема о неслиянности душ Востока и Запада, о том, как человек Запада засасывается Востоком, деформируется, заболевает болезнью, имя которой «фэбрис ориентис», что ли, и все же выкидывается впоследствии Востоком, – эта тема была очередною у меня».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Страницы, написанные выше, написаны писателем неяпонцем, но, как очевидно, на японском материале. Писатель Тойохико Кагава, бесспорно, не подписал бы таких страниц. Страницы, выписанные выше в кавычках, написаны писателем Пильняком, Борисом Андреевичем, дай советский бог ему советского здоровья! – И изложены они в книге под названием «Корни японского солнца», написанной Пильняком в 1926-м году. «Корни» были комментированы в том же 26-м году советским японистом Р. Кимом, комментарии назывались: «Ноги к змее».
Писатель Пильняк 1932-го года доводит до сведения читателей, что его «Корни» – никуда не годятся.
Писатель Пильняк 32-го года просит читателей выбросить с их полок седьмой том его гизовского «собрания сочинений».
Что касается переводов этой книжки, Пильняк просит в первую очередь уничтожить ее японский перевод.
Книга, предлагаемая сейчас, комментарии к «Камням» и «Корням», обвинение писателям, начата цитатами писателей Тойохико Кагава и Пильняка.
Пильняк уничтожает свои «Корни».
Это нужно сделать за счет грамотности.
Это нужно сделать во имя уважения профессии писателя.
Это нужно сделать во имя уважения к Японии.
Писателей порядка Пьера Лоти, Клода Фаррера, даже Келлермана за его путешествие вокруг мира в шесть месяцев и, само собою, Пильняка «Корней японского солнца» – следовало б привлечь к суду за диффамацию, сделать бы им снисхождение по милосердию за их безграмотность, в тюрьму на первый раз не сажать, но – лишить права публиковать свои вещи впредь до обретения грамотности, понеже литература есть дело общественное, но не паркетное.
Вместе с этими писателями следовало б на скамью подсудимых посадить и глубокоуважаемых ученых исследователей порядка профессора Е. Г. Спальвина и Лафкадио Хэрна и прочих, многим известных, путающих по учености своей, к примеру, за изучением какой-нибудь тысячелетней Мурасаки Сикибу тысячелетья с сегодняшним днем, и, кроме оной Мурасаки Сикибу, ничего не знающих толком.
Японцам не повезло (но сами японцы токугава-ма-киносских традиций об этом позаботились и заботятся до сих пор), – очень много наврали о Японии различные европейские писатели, ученые и путешественники.
На самом деле, этакий молодой морской офицер Лоти, человек красивый, воспитанный, прочитавший на своем веку штук сто пятьдесят романов да штук тридцать-сорок специальных книг, – приехал. Приехал и ищет необыкновенного. Злейшее средневековье, которого у себя под носом на родине он не заметил, здесь он принимает за последнее слово народной мудрости, придумывает различные «восточные» и «западные» души, шаманскую ерунду обувает бергсонианством, «крисчэн-сайнсом», причем ни шаманов, ни Бергсона, ни крис-чэнсайнсных англо-американских тощих вобло-вдов толком он не знает, – и прочее. У себя на родине он такого материала не возьмет, ибо на родине он прогрессист! – у себя он этакое средневековье порицает (с ограничениями впрочем, ибо – чем лучше буддийских бонз католические папы и папские нунции, их преимущества!?). Пьер Лоти, чего доброго, в этом месте сведет разговоры на индийских йогов, как на пул премудрости. Своего домашнего он такого материала не возьмет и потому, что на домашнем этаком материале не поврешь вдоволь. Изловят. А горячие читатели и читательницы, читающие колониальные романы, бросят их книги за элементарностью, ибо на своем материале они желают Марселя Пруста и Джеймса Джойса.
Действительно, этакий герой, иностранец, поселяется на берегу «Пасифика». Его печаль уходит в дым вулкана. Его радость одинакова с вулканными заревами. Под его скалой дом рыбака. У рыбака дочь. Пояс ее кимоно – как бабочка. Она сама – как мотылек. Ее зовут или Хризантема или Сосновая Река. И прочее. А на самом деле кимоно у этой девушки с бабочками или отсутствует вообще, или, ситцевое, хранится для праздников. Отец ее вместе с соседом плавает в море, в жесточайшей нужде, ловит рыбу. А она с матерью в отливы – по воле нужды – или в старых штанах отца, или с повязкой на половых органах, а то и просто голая, собирает ракушек, чтобы кормиться. Кожа на руках ее толста и вся изранена покусами крабов. Волосы ее связаны, как попало, чтобы не лезли в глаза. Тылом ладони она стирает со лба пот, и к щеке ее пристала рыбья чешуя. Быть может, ее зовут Хризантемой иль Сосновой Рекой, но она замучена кабальным трудом и нищетой, от нее пахнет рыбой. И, вышед на берег, она и не глянет на иностранного писателя, с которым она не только не сможет сговориться, с которым ей вообще не о чем говорить, но который отдален от нее громадной социальной лестницей. Она, если она была в старых штанах отца, безразлично снимет их при писателе, выжмет из них воду, наденет их вновь, промоет в ямке среди прибрежных камней пойманных ракушек и крабов, рассортирует тут же – что на продажу, а что похуже себе на обед – и пойдет своею дорогой. А писатель поедет в Йосивару или в чайный домик, к гейшам иль к ойран, вынашивать поэтический образ колониальной дочери рыбака Хризантемы. Эти дети рыбаков показаны вместе с рыбаками, выше, в главах романа Кагава, как мать носила своего ребенка-мертвеца за спиной, – за спиной потому, что в Японии, так же, как в Китае, в Монголии, в Таджикистане, на Кавказе, в Персии, женщины носят детей на спине (замечательная деталь для писателя и его философских рассуждений обо всем, что угодно, кроме климата и кочевых прародителей!). Приехав в чайный домик, писатель соврет потом в своем романе, что в Японии существуют браки на срок.